Часть 3 . Первая половина 80-х. Закат Молодость

 

Часть 3 . Первая половина 80-х. Закат

 

Молодость

  1. 1.       Наша Липа

2.     Буйное бремя безумств

3.     Виктор Ларкин

  1. 4.       Свет ученья
  2. 5.        Жизнь – проза и поэзия
    1. 6.       Дуся и другие звери
    2. 7.       Первая социология
    3. 8.       Заключение

 

 

 

  1. 1.    Наша Липа

Как известно,  Хрущев обещал к 1980-му году коммунизм. То ли обещание было опрометчивым,  то ли коммунизму не повезло со  снятием  самого Никиты Сергеича, но так или  иначе, в стране его не случилось. Не в 80-м, ни позже, а потом не случилось и самой страны. Но свято место, как известно, пусто не бывает и на это место к 80-му году пришлась московская Олимпиада, которую находчивые советские  граждане окрестили «наша Липа», намекая на основное содержание  события.

А также, видимо, на то, что спортивный праздник отдаленно и несколько карикатурно напоминал светлое будущее «в отдельно взятом городе».  Но по порядку. Когда эта затея начиналась, я лично не очень верил, что она благополучно состоится – уж больно по социалистически раскачивались великие спортивные стройки. Шли недели, месяцы, годы, а количество грязи и неразберихи на стройплощадках не уменьшалось, и мои подозрения перешли в состояние устойчивой  мнительности (выражение Бори Крашенинникова «его подозрение перешло в устойчивую мнительность»).

.

В конце июня 80-го я шел возле спорткомплекса «Олимпийский» на проспекте Мира, который уже торчал всей своей стеклянной громадой, но имел внутри и окрест себя полный строительный раздрай. Раздрай этот окончательно убедил меня в том, что  к сроку эта хрень уж точно никак не поспеет. Хотя там я впервые увидел работяг, которые по стройке не ходили, а бегали. Абсолютно все именно бегали – кто с лопатой, кто с  ведром цемента или еще с чем – все носились как угорелые, но почему-то эта беготня окончательно убеждала в безнадежности усилий.

До сих пор в толк взять не могу, каким макаром они всё же умудрились навести марафет к открытию за оставшийся месяц (Олимпиада стартовала 19 июля). Тайна.

Она же первый признак коммунизма-80,  которого вообще не бывает, а без  строительных чудес тем более. Вторым признаком можно считать осиротевшие улицы – в олимпийский коммунизм недостойных не брали. А таковыми оказались разные уголовные элементы, а заодно и вполне безобидные московские алкаши и прочие несознательные личности,  которых просто выслали на время Олимпиады из Москвы за 101-й, от греха, простых служивых по максимуму отправили в отпуска по домам отдыха, подальше от того же греха, пионеров – по ихним детским лагерям и Москва благородно опустела. Говорят, МУР в лице лично тов. Щелокова и тов. Чурбанова (зятя  главного Лёни страны) встречались с «ворами в законе» и уголовными «авторитетами», с коими договорились на время «радостных событий» оградить город от криминальных инцидентов. Воры клятвенно обещали и слово свое воровское сдержали. В саму же Москву на въезд никого не пускали, и коммунизм получил свою вторую знаковую примету – уличную опустелость и внешнюю благопристойность.

Третья примета тоже не заставила себя ждать – магазины Москвы, дождавшись безлюдья, заполнились товарами, чтоб допущенным в светлое было чем удовлетворять свои потребности согласно известной формуле. Товары эти были не абы какие, а из самой Европы, включая еду, одёжу, обувку,  косметику и прочее. В это прочее входила  финская салями, соки в пакетиках с соломкой сбоку, финские же ликеры, кока-кола и фанта, Мальборо и некоторые иные приметы изобилия, которыми теперь разве северного корейца удивишь, и которые тогда  поразили до глубины души аскетичных  москвичей, не ожидавших даже во внезапном коммунизме ничего подобного.

Кстати, вот билет на игры:

 

 

 

У меня таких было четыре штуки, но два я отдал страждущим, а два послал Димычу, который в те годы оказался в Сибири, в качестве сувенира, который, впрочем, до него не дошел, а был изъят зловредной цензурой. Но это так, к слову.

От самих соревнований впечатлений как-то не осталось, кроме рассказов о том, как во время метаний копья нашим парнем настежь отворялись ворота стадиона, что создавало дополнительную тягу воздуха и его копье летело дальше остальных. Может брехня, не знаю.

А на деле случившийся внезапно коммунизм меня не поразил, материальное изобилие вообще никогда не вдохновляло, есть оно – хорошо, нет, и так сойдет. К тому же почти всё появившееся на прилавках я ранее, как говорят,  имел случай, за исключением разве что фанты, едкий и ядовито насыщенный вкус которой оставил неприятные впечатления. Но всё же один факт искренно поразил. И вот как.

Аккурат в день появления в Москве бегуна с факелом утром мы проснулись с есаулом у меня дома, отягченные вчерашним бодрствованием. Юра уже сидел, работал (он в то время переводил Хастингса), мама с юной Катькой были на даче, и всё складывалось так, что мне идти за пивом – Юра занят делом, а есаула без прописки обратно на Грановского не пустят (центр был оцеплен).  При этом олимпийский бегун должен был как раз в это время трусить со своим факелом по Калининскому проспекту (он же Новый Арбат) и я трезво рассудил (похмелье родит удивительно трезвые мысли), что все ротозеи столпятся его глазеть, и в «Новоарбатском» гастрономе,  куда я намылился, народу не будет.  Так оно и вышло, я подгадал точно и когда я нарисовался в торговом зале, он как раз набегал на взволнованную толпу, и бедные продавщицы, отягченные товарным долгом, столпившись у витрин, вытягивали выи навстречу вестнику спорта и дружбы. Всего миролюбивого человечества.   А пиво в те времена в Новоарбатском продавалось за отдельным прилавком в глубине зала, куда я по пустому магазину и прошествовал. И там меня ждало чудо  чудное  небывалое.

Потому что на полке стояло не привычное глазу Жигулевское, не редкое Московское, не  эпизодическое Рижское, и даже не крайне дефицитный Портер – нет! Стояло то, что я вообще никогда и не видел, а про что только читал в литературе о прошлых временах. Стояли на полке витые темные бутылки 0.33 с надписями «Наша марка» и «Двойное золотое».

— Это пиво? – только и спросил я у подошедшей продавщицы. Она подтвердила.

—  И что, купить можно?

—  Пожалуйста.

Чудо стоило 52 коп. бутылка, что конечно, не Жигули по 37 коп., но чудо и должно быть в цене.  К тому же крепостью оно было 9-11 оборотов,  и я взял по 6 бутылок того и другого, т.е. на все имеющиеся в наличии средства.

Дома есаул долго рассматривал бутылки, приговаривая, что, мол, где-то что-то он про такое слышал, но вот где и что именно – не помнит. И мы открыли по бутылке и налили темное пиво в стаканы и хлебнули его от всей восторженной души своей.

Пиво было непривычно пенное, невероятно вкусное, и притом страшно хмельное. С одной бутылки мы окосели как со стакана портвейна натощак.  Вышел Юра, который взял бутылочку «для лучшей ясности головы» и сообщил, что голова вдруг пришла в полную негодность и он не то, что английский, а и русский язык почти не разумеет.

Вот собственно и единственное сильное впечатление от нашей Липы.  И надобно сказать, что и после олимпиады и в новых уже временах пива этого я более не видел, и оно так и осталось в памяти светлым и уникальным пятном. Безвозвратно ушедшей молодости.

Которая  тогда она была в самом разгаре

 

 

 

 

 

2.  Буйное бремя безумств

И разгар этот впечатлял.

Еще был жив хипарский сленг 70-х, который нынче помнят молодые бабушки и пожилые мамы – бывшие чувихи, метелки и герлы, хилявшие тогда с патлатым хайром в трузерах и шузах на платформе на хату слинявших предков, где сегодня ништяк сейшн, и бухло зашибись.

Частенько сейшн этот был у  меня на Грановского или у Парфенова, в его дворницкой комнатке на 2-м этаже старого дома на Суворовском бульваре – поручик тогда дворничал во дворике издательства МГУ, куда выходили окна кухни Грановского, так что я частенько утром наблюдал его с метлой летом или с ломиком зимой. Любимое выражение поручика было «терпеть ненавижу» и не сулило окружающим ничего хорошего. Вообще посиделки у Парфенова порой бывали небезопасны для окружающих, поскольку никогда не было известно, что взбредет в его хмельную башку.  В этом виде поручик приходил в сильное возбуждение и рожал скверные идеи, которые могли плохо отозваться на незнакомых людях, буде они оказывались поблизости, да и знакомые не были гарантированы от поручиковых шалостей.  В то время он влюбился в Иру Романову, которой хватило женского ума  не ответить на это светлое чувство, благо она уже не раз видела Парфенова под мухой и не под одной и представляла себе его возможности.  Которых благоразумно решила избежать.

Поручик по этому поводу был в перманентных страданиях и выражал их прилюдно и в самых неожиданных вариациях.  К примеру, как-то тихо сидели в его конурке, и вдруг поручик, до того вполне мирный, вдруг лихо вскочил и неожиданно начал пустые бутылки (чего-чего, а этого добра всегда было в достатке) с богатырского размаха швырять в стену, приговаривая «Ромашка, Ромашка!». Бутылки разлетались осколками  в разные стороны, а в этих сторонах сидели добрые люди, совершенно не ожидавшие подобных осадков. Мы как могли, закрывались руками и просили поручика упокоиться, а есаул вопил что есть мочи «Глаза! Глаза!», указывая на главную опасность.

Поручик угомонился не раньше, чем переколотил все бутылки, лишив себя утренних доходов, поскольку частенько пустая тара составляла единственный надежный источник пополнения бюджета.  Как говорится, если б не пил, и хлеба было бы не на что купить.

Обычно сам поручик был безопасен для друзей, но те, кто имел несчастью ему не приглянуться,  получали шанс огрести по полной. Как поимел его один наш знакомый, который сидел слишком вольно, по мнению Володи, да говорил слишком смело, за что ему было обещано бутылкой по лбу, если  не придержит свою спесь. На что самоуверенный знакомец лениво процедил «не посмеешь» и тут же получил бутылкой по лбу, звонко и от души. Сидевший тут же Андрюша Фесюн хитровато прищурился, я несколько оцепенел, но всё кончилось миром. Чего нельзя сказать о поручиковых подвигах в общественных местах, где ничто не могло сдержать его неправедный гнев.

Он, напомню,  работал дворником, и как-то, выйдя с ним поздно вечером из его каморки, которая выходила одним входом на Суворовский бульвар, а другим – на Калашный переулок, мы повстречали начальник ЖЭКа, где трудился поручик. Тот шел домой и Володя как-то недобро на него поглядел. А надо сказать, что если в трезвом виде Парфенов начальство еще терпел, то в бравом – не желал. А тут он был именно в бравом. Я попытался было его отвлечь, но поручик уже прицепился к несчастному начальнику, маленькому тщедушному мужичонке, когда тот ему  поднимет зарплату. Времена были советские и, конечно, никакой начальник ЖЭКа никакому дворнику никакой зарплаты поднять не мог. Даже если б и очень захотел. Но поручику приспичило, и он тут же обвинил начальника в нежелании добра ему,  Парфенову. Тот уже смекнул, что надо делать ноги и быстро пошел к своей машине, старому Москвичу, что стоял неподалеку. Но поручик был уперт и не отставал. Начальник дошел до машины и здесь совершил ошибку, досадливо сказав Парфенову:

— Отвяжись, гнида.

Эффект это произвело прямо противоположный – поручик на мужичонку набросился. Тот попытался залезть в машину, но поручик моментально залез вместе с ним и оперативно запер все двери изнутри. Стояла зимняя ночь, что происходит в машине, я не видел, но вопли, возня и глухие удары заставляли предположить худое. Я метался вокруг Москвича, заламывая руки и умоляя поручика никого не убивать.  Ночь, улица, фонарь. Аптеки только не было. Зато был постовой у японского посольства, который не пожелал ввязываться в историю, говоря, что ему пост оставлять никак нельзя.

Наконец поручик устал бить лежачего и отпустил его без мира. Впрочем, начальник, хоть и сулил потом поручику страшной карой, официального хода делу не дал, только вычел из жалованья чего-то и даже не уволил. Чем уважать себя заставил так, что потом поручик даже с ним выпивал и ничего худого ему не делал и не желал.

Есть мужики в  русских городах.

.

Так же, к примеру, сидел как-то Парфенов вечером в кабаке с поручиком Чернявским и уже готов был поискать приключений. Тут кстати захотелось по малой нужде, и он отправился в местный сортир. Через десять минут обеспокоенный Чернявский пошел его искать и к ужасу своему нашел на далеко не сухом полу туалета, где Парфенов катался с двумя джентльменами, сцепившись с ними, по выражению Лермонтова,  крепче двух друзей.  Те некстати поздравили поручика с Новым годом, который незадолго случился и он пожелал им «того же, тем же концом и по тому же месту». Это вообще была любимая присказка поручика, но тут его не поняли, попросили объясниться и Парфенов без лишних слов кинулся на ссавших мужиков, совершенно для них неожиданно. Парфенова вывели вон, но лучше бы не выводили. Когда Чернявский, который задержался, чтоб расплатиться, вышел след за ним, Парфенов уже гонял какого-то насмерть перепуганного мента вокруг машин, и уже было нагонял – поручик служил в десантуре и навыков преследования противника еще к тому времени не растерял. Пока Чернявский вновь смирял внезапный гнев Парфенова, к менту прибыла подмога и поручика невежливо сунули в козла и отвезли в отделение, что тому было ох как не впервой.

Ранним осенним утром он позвонил мне и скорбно сообщил, что сидит в нашем районном отделении милиции и что его надо оттуда забирать и что за это надо еще и заплатить. И то и другое должен был сделать я.

В родном 83-м мне сообщили, что Парфенов напал на ментов на Суворовском бульваре (у поручика вообще была к ментам нехорошая слабость),  а в отделении посидел спокойно минут десять, да вскочил вдруг на стол и кинулся головой аккурат в «Правила поведения в г. Москве», которые мирно висели на стене и повредил их. После чего его скрутили и отнесли в «аквариум», где он не давал отдыхать остальным задержанным алкашам,  всю ночь громко ругая Советскую власть.

За критику власти с меня за поручика ничего не взяли – менты тоже люди – но за насилие над служивыми людьми и порчу имущества взыскали и отдали под расписку. Поручик после тревожной ночи был хмур и сипл – критика властей вредна для голосовых связок.

Впрочем, могла достаться и своим. Придя как-то вечерком на Грановского, поручик меня там не застал, а застал Серого, с которым и засел за решенье мировых вопросов. А вопросы эти, как известно, сложны даже для целых народов, которые периодически развязывают войны во имя мира во всем мире. Куда уж тут двум пьяным москвичам. Вот они и сцепились. На моем продавленном диване.

А тем временем мы с Андрюшей Фесюном аккурат поднимались в лифте и, зайдя в комнату, обнаружили там прочную сцепку – не разлей вода – борцы за решенье мировых вопросов уже притомились, но никто не хотел уступать.   Они лежали в крепких объятьях и уже почти не боролись, а только слегка елозились и тяжело дышали.

Я вытаращил глаза и хотел было хотел разъять эти затянувшиеся объятья, но Фесюн дал знак обождать, поудобнее уселся на стул, положил ногу на ногу  и стал так комментировать происходившее:

— Ну вот, так, правильно, крепче, крепче дави его… И коленкой, коленкой обхвати… вот, верно, а теперь обними покрепче, а ты его прижми, прижми крепче… вот и молодцы, так и надо…дальше поехали…не спешите, вам торопиться некуда…

Неизвестно, сколько бы тянулись эти поощрительные комментарии, но тут Парфенов, собрав последние злобные силы, от души укусил Серого за нос, благо он (нос), был прижат к самой поручиковой физиогномии. Укусил явно больно, потому что Серый дико взвыл и в бессильной ярости стал царапать Парфенова когтями по спине. Тут уже и бесстрастный Фесюн сказал «брек», поединок был прерван, бойцов развели по углам, но поручик снял рубашку и увидав царапные следы Серовых когтей, пришел в отчаянье:

— Ну и что! Что я теперь должен жене сказать! – сокрушался он – чего не скажи, ничему ведь не поверит. Да! В драке спину расцарапали!  А она спросит «с какой девкой в постели дрался»?

Впрочем, нос Серого, до крови прокусанный зубастым поручиком, тоже был не в лучшем виде, равно как и сам Серый, который горько жаловался мне, что «твой друг мне нос прокусил и теперь я в приличное общество выйти не могу». Я не мог скрыть веселого бесчувствия и тем настроения Серому не поднимал. Попутно напомнив ему, что он и так в приличное общество никогда не допускался.

Сам я тоже порой выдавал кренделя, но страдал от них, как правило, сам.  Как-то, придя домой под ночь, я вдруг решил, что мне необходимо срочно принять душ. Да не простой, а оздоровительный и кроме мыла и шампуня, захватил в ванну и камень пемзы. Которым и тер себя долго и тщательно по всему телу, счищая грязь таким кардинальным образом. Омывшись, я улегся, но спать было всё как-то неловко и вертаться с боку на бок почему-то больно. В ночной косоте своей я об этом не думал, мало ли, крошки на кровати.  Но утром поднял простыню и обомлел – вся грудь, плечи, руки, живот, вообще весь я был до крови исцарапан, и царапины эти были свежи и саднили.  Еще дня три носить одежду, лежать, сидеть и вообще жить было неприятно и болезненно.

Таким же вечером я смотрел телек в своей комнате один, и вдруг мне показалось, что антенна плохо показывает. Почему-то я решил, что ее надо непременно перекусить, а потом соединить снова и тогда всё будет хорошо. Вообще в квартире было несколько теле антенн и все они вели в разные комнаты. Сначала я решил перекусить свою антенну у самого телека и хватил по ней ножницами. Раздался страшный треск, посыпались искры, в комнате погас свет и в ножницах появились две большие дыры – оказалось, я перерезал какой-то силовой кабель, и меня не грохнуло самого только потому, что кольца ножниц были в пластике.

Тогда я отчего-то решил, что антенну надо рубить возле входной двери (что за  идея), взял стул, залез на него у двери и, на глазок определив свою антенну, перекусил ее на хрен уже инвалидными ножницами. Свои глазок оказался «не смотрок» — в зеркало я видел, что мой телек продолжает работать, зато из своей комнаты выскочила Марина. С вопросом, отчего перестал показывать телевизор.

— Сейчас, сейчас – пьяно сообщил я и перекусил следующую антенну. И тоже не свою, потому что вылез уже Серый и, увидев меня, лениво поинтересовался, чего это я торчу на стуле и зачем перекусываю всем антенны. Послушав минуту мои сбивчивые объяснения, он сказал:

— Знаешь что, иди-ка ты к себе и не вылезай оттуда. Пока мы с Друганом всё не поправим.  Вредитель хренов.

Пока они исправляли мои начинания, я благополучно заснул.

 

Часто к нашей компании поручиков  примыкал есаул Володя Ширкин, он был парень простой, без говна и хитрожопости, отчего и не сделал партийной карьеры, хотя и был в то время освобожденным секретарем партийной  организации районной автобазы

Есаул, будучи кондово коммунячих убеждений,  тяготел к нам, по-моему, чисто по-человечески и, что бы мы не несли антисоветского в его партийном присутствии, никогда не лаялся и только раз в полчаса замечал примирительно:

— Да, может оно и так. А может и нет.

На курсе 3-м он неожиданно получил партийную путевку в Бельгию на неделю отдыха и какого-то обмена с еврокоммуняками, слуг народа даже такого низкого уровня могли выпустить в гниющую Европу, что простым смертным было абсолютно невозможно.  А надо сказать, что в то время все мы пребывали в розовых мечтах о справедливом и невозможно свободном западном мире, и оказаться там было вещью совершенно нереальной. Т.е. не то, чтобы мы желали изменить Родине, нет, мы все были патриоты и перебираться на благодатно гниющую почву никто не собирался, но побывать там конечно желалось весьма.

А вот есаул там был и даже купил за десятку бельгийских франков джинсы, которые и перепродал потом мне за 120 руб. И даже посмотрел порно фильм, отчего у него прямо на сеансе случился мрачный стояк, а потом «упал и три дня вообще не шевелился», как сказал есаул. Он побывал в местной студенческой сауне с бассейном, где и студенты и (главное) студентки ходили, мылись и плавали совсем голые все вместе. И это тоже есаула потрясло дюже.  Он пребывал в перманентном шоке, но от убеждений не отказался, просто вдруг осознал, что социализма в чуждой Европе может и поболе будет, чем в стране победившего. И одно это свело его с панталыку, и есаул совсем растерялся и стал нетверд в основах. Что и пригодилось потом, в эпоху больших перемен.

Вообще это было время повального «срамиздата» (как писал Зиновьев), а по нехорошему радио вечерами все слушали запретно-музыкальную программу, начинавшуюся словами:

Сева, Сева Новгородцев

Город Лондон, Би-би-Си!

Так что основы шатались вовсю.

А возвращаясь к поручикам, надо сказать, что самым основательным и положительным среди нас был поручик Володя Чернявский. Он и был постарше и Парфенова и Ларкина, не говоря уж обо мне, и в философию пришел не с булды, а в результате большой внутренней работы. Он и учился лучше нас всех и как-то умел понимать такие сложные вещи, которые я в жизни бы не понял – да так и не понял, кстати. Мало того, что он их понимал, он умел еще и объяснить их так доходчиво и такими простыми словами, что и я какое-то время их понимал. Т.е. пока это было необходимо для сдачи экзамена. У поручика Чернявского ум был глубокий и адекватный, в отличие от поручика Парфенова, которого всё время куда-то заносило, хоть и высоко, да в сторону.  Как говорится, у косого Егорки глаз шибко зоркий, одна беда – глядит не туда.

Чернявский был человеком семейным и с маленьким сыном (а потом родилась еще и дочка, а спустя годы – от второй жены Тани – еще один поздний сын), и это тоже его остепеняло, но пока не слишком и в наших общих подвигах его участие было на паях.  При этом рассудительность его и трезвость мышления (даже в нетрезвом сознании) часто сдерживала буйный нрав поручика Парфенова. Как-то они под руку начали спускаться в подземный переход, как кто-то случайно их толкнул и оба поручика кубарем покатились по осенним слякотным ступеням. Скатившись, Парфенов уже был готов к насилию, и только спокойствие Чернявского остановило возможную битву. Чернявский вообще частенько был последним барьером на пути Парфеновых скандалов, только его трезвое и мирное мышление могло угомонить буйную головушку поручика Парфенова.

С ними вместе славно было покупать бухалово, особливо под закрытие. Очереди в ту пору за утешением были серьезными и внушали трепет. Но только не нам. В Елисеевском, который работал до 22.00, Чернявский обычно ввинчивал меня в голову очереди и следил, чтобы сзади не возбухали, а Парфенов гасил пламя справедливости общественных контролеров перед кассой. Стояли раньше такие активные граждане, сами из той же очереди, следившие, чтобы не примазывались со стороны. Едва кто-то начинал вдруг выражать неудовольствие,  как тут же оказывался в цепких объятиях поручика, который вежливо вопрошал,   что конкретно хочется возмущенному.  Десантные бицепсы поручика вызывали уважение, а голос был хоть и вежлив, но внушал трепет.

Но как-то раз не гнев, а задумчивость поручика принесли нам нежданную выгоду.  Мы пошли с ним «к Ефремову» (так назывался гастроном у Никитских ворот, где жил актер), имея червонец, что было суммой солидной. А  бухалистый отдел в магазине в ту пору располагался справа от входа и был залом самообслуживания, где, впрочем, постоянно дежурили местные и начисто перекрывали возможную синекуру. Там я взял две  водки и прошел к кассе, мимо которой, я заметил, прошел поручик. У кассы я вдруг задумался невесть отчего и задумчиво спросил стоявшего у входа Парфенова «Ты заплатил?». Поручик тоже как-то задумчиво кивнул. Я глянул на кассиршу – она задумчиво глядела в окно.

— Он заплатил – задумчиво сказал я.

Она молча задумчиво кивнула.

Я взял бутылки и задумчиво вышел. У дверей меня вдруг прошибло, и я тихо заверещал Парфенову:

— Как же ты платил, деньги-то у меня…

Он только молча кивнул и мы быстро кинулись прочь, пока задумчивость  покинула только нас. Таким образом, эта странная всеобщая задумчивость сохранила наши капиталы и, соответственно, возможность их  утратить, что мы и сделали, зайдя в Новоарбатский.

Но чаще народ собирался у меня на Грановского, что было выгодно и для мамы, поскольку поручики никогда не отказывались помыть посуду, что для остальных насельников всегда было тяжкой повинностью. Как-то мы с поручиком Парфеновым отбывали ее в ванной вдвоем и поручик вдруг попросил принести соду. Я еще удивился, вот, думаю, чистюля какой, без соды тарелки мыть не может. И принес ему пакетик каустической соды, которой лихо отмывались особо жирная посуда. Поручик, прежде чем я успел сказать слово, вдруг набрал столовую ложку этой соды и сунул ее себе в рот. Тут же он с хриплым выдыхом пустил ее белым клубом изо рта и долго пучил глаза, а во рту у него лопались пузыри. Минуты две он полоскал обожженную пасть, пока не смог, наконец, с трудом выговорить:

— Что это такое было?

— Сода – сказал я искренно – каустическая. Для посуды. Ты зачем ее в рот-то?

— Изжога у меня. Соды я питьевой просил. От изжоги. Изверг.

До сих пор вижу я выпученное лицо поручика, исполненное ошеломления и неожиданной муки.

Была и еще одна веская причина.  В квартире тогда народу жило много, и народ был всё отборный. Да захаживало немало, и тоже не людей не хилых и многие задерживались по обстоятельствам. Как говорил один приходящий, «Грановского это черная дыра и тут можно найти многих, давно считавшихся пропавшими.  А можно и не найти».

Соответственно, от хозяев и гостей оставалось немало ценной тары и быстро ее скапливалось в таком изрядном количестве,  что для хранения оной приходилось использовать цветаевский сундук (о нем речь особая впереди). Когда бутылки не вмещались и в него, я вызывал санитаров леса – поручиков – на операцию «ликвидация». Вы думаете, наивный читатель, мы ходили сдавать бутылки сумками?   Рюкзаками. По тридцать бутылок в каждом и рюкзаков было по одному на каждого из троих, да еще две сумки по двадцать бутылок. По стоимости 0.7 в 18 коп. и 0.5 в 12  мы за поход имели около двадцати рублей чистоганом, а то и больше. При пенсии честной старушки в 60 руб. в месяц.  Почувствуйте разницу.

Приемный пункт был на Горького за Росвинами во дворе и народу там в субботнее утро собиралось немало. И каждый имел, что сдать в соразмерном количестве. Но часто вдруг приезжала машина, забирающая тару с пункта, и тогда нужны были грузчики добровольцы, у которых потом бутылки брали без очереди и без внимательного осмотра (на предмет фольги или сколов).

Мы всегда вызывались первыми и тем экономили время, загружая грузовик ящиками с пустыми бутылками и получая свои законные два червонца. На которые в тех же Росвинах брали   сладкой водочки или еще хлеще – кубинского рома по 3 руб. 20 коп.  массой 0.7 и в 45 оборотов.  На имеющуюся сумму можно было взять 6 штук этого страшно вырвиглазистого рома, да к нему десяток яиц, колбаски, сыра да черного хлеба, чтоб я под ром сотворил свою знаменитую яичницу на закусон.  Каждый поход тщательно записывался мною лично на стене за дверью  моей комнаты, так, что со временем там появилась летопись славных времен, поскольку я фиксировал дату, вырученную сумму, а также точный состав участников похода.

Кстати, упомянутый кубинский ром как-то совсем срубил добрых молодцев поручиков, сотворив с каждым недобрую штуку.  Чернявский, ворочаясь от меня на своем обычном последнем поезде метро, в усмерть заблевал перрон и пути станции площадь Свердлова (нынешняя Театральная). Парфенов вроде ехал домой на Профсоюзную, но неожиданно в час ночи вышел в Измайлово без копейки в кармане и возможности доехать обратно, а Ларкин вообще потерялся на три дня и потом никогда и никому так и не смог объяснить, где он всё это время был. Только я нормально проспался, ибо никогда не терял соображалки, не блевал, не шатался и не падал,   а просто ложился спать, если конечно, не тянуло на любовные подвиги.

Кстати, пару слов о них, коли уж речь зашла.  Годы были молодые,                                                                                                                 а чувства свежие, непосредственные и быстро возобновляемые. Тут надобно сказать, что циником в отношениях я не был и мог иметь близкое дело с барышней, только если был в нее влюблен. Впрочем, здесь была одна тонкость, о которой, справедливости ради, надо упомянуть. Суть ее в анекдоте о человеке, который вообще-то не курит, а курит только, когда выпьет, но поскольку пьет он постоянно, все и думают, что он курит.

Влюбленность тоже довольно редко приходила на трезвую голову и гораздо чаще – на хмельную. Причем значительно убедительнее и тверже в ощущениях. Из чего я выносил ложное заключение и о самом чувстве и о его предмете.  Что становилось ясно только утром, после яркой ночи греха, поскольку предмет обычно был на грех покладист, если не сказать активен.

Идеальным вариантом было самовольное оставление ложным предметом поля боя, не дожидаясь моего пробуждения, хотя и здесь были свои подводные камни.  С одной стороны, это избавляло от нежданного разочарования и томительного ожидания исхода, с другой – положенное разочарование могло и не наступить, а ложное чувство влюбленности – похмельным ненароком задержаться. Так, утреннее исчезновение одной мамзель утвердило меня в мысли об ее прелестях, и я позвонил ей на предмет second встречи. А надо сказать, что сошелся я с ней уже крепко под банкой, и теперь мне предстояло увидеть всё трезвыми глазами.  Которые лучше бы ничего не видели – насколько возлюбленная оказалась манерна, вульгарно раскрашена и постоянно повторяла слово «инфернально». Соответственно была тут же забракована и отправлена восвояси.

Хуже было, когда под утро вполне приличная барышня скорбным голосом сообщала, что давно уже влюблена в меня. Что она понимает, что я был пьян и что это наша первая и последняя ночь. Что она благодарна мне за неё и не надеется больше ни на что.  И что сейчас она уйдет и не будет на меня претендовать.

Сердце тогда сжималось от тоски, и я ощущал себя самой натуральной скотиной.

Но случались и настоящие влюбленности с моей стороны, и тут дело уже пахло керосином. Поскольку я сразу же собирался жениться как честный офицер и только какой-либо нежданный выкрутас возлюбленной лишал матримониальные планы актуальности.  Слава Богу, на выкрутасы они были щедры, но пару раз я всё же едва не дошел до Загса, к ужасу мамы, но всё-таки не дошел, к ее же видимому облегчению.

Значительно позже старец Нил из Троице-Сергиевой Лавры наказал мне поименно вспомнить всех моих дам и молиться о прощении моих с ними согрешений. Я вспомнил почти всех, и их оказалось за сто десятка два, так что в количестве барышень я оказался где-то рядом с Пушкиным. У которого, как известно, таковых насчитывалось им же самим  сто четырнадцать. Качество сравнивать не будем, русская женщина она и есть русская, чего уж там, эпохи только разные,  у каждой   свои подрастают.

Тогда же, в 1981-м году я, сестра Алиса и папа поехали летом в Крым, где Алисина мама тетя Валя участвовала в качестве художника постановщика в съемках плохого фильма «Бедная Маша», с молодой тогда Акуловой в главной роли – была такая забытая ныне актриса.  Жили мы в Алуште и запомнились за эту поездку мне три события. Первое – дикие очереди за любой едой, хоть в магазинах, хоть в столовках. Как-то мы с Лисой (как  звал и поныне зову Алису) зашли в магазин и обнаружили там громадную очередь. Попутно я краем глаза заметил плавленые сырки и предложил Лисе зайти позже, когда очередь «за чем-то иным» рассосется. Через три часа не было ни очереди, ни сырков, за которыми, как выяснилось, давка и была.  Чтоб отобедать в пляжной столовке, очередь надо было занимать за те же три часа, сменяя друг друга на жаре и довольствуясь потом щами и котлеткой с макаронами.

Еще мы с папой поднялись на самую высокую вершину, торчавшую невдалеке, и это был кошмар. В гору эту (высота около 800 метров) лезть было очень высоко, круто и противно. На вершине я лично выкурил «беломорину», бычок которой потом долго валялся у меня среди памятных сувениров в знак былого подвига.

Но еще хуже было слезать с этой горы вниз, вверх, по крайней мере, я лез на четырех точках (руки да ноги), обратно – только на двух нижних, да всё третья задняя норовила не вовремя помочь. Было скользко и страшно. Короче, я решительно понял, что удел мой, как любого умника это горы обходить, а не лазать на них. И еще я услыхал там легенду и написал по ее мотивам историческую поэму в стихах, довольно длинную, про царя Митридата, и начиналась она так:

 

Богат и славен царь Босфорский,

Суроволикий Митридат,

Купец и крымский и заморский

Спешат в его престольный град.

Везут каменья, шелк, пушнину.

Милетец – хитрую машину,

А варвар из своих степей – табун послушных лошадей.

В порту пестреют флаги мира:

Афин, Венеции, Пальмиры.

Послы за деловым столом

Спешат царю отдать поклон.

К нему стекаются по морю

Галл, ассириец и корсар

Стараются, друг другу вторя,

Сбыть подороже свой товар.

Спешат отвсюду поскорее,

К садам, статуям и аллеям,

В Пантикапею, славный град,

Где правит грозный Митридат.

Все смотрят вверх. Гора крутая.

Там царь сидит и видит всё.

Любая вещь и тень любая

Не ускользают от него.

Ему рабы с лиловой кожей

На злате кубок подают.

Покой царя всего дороже,

Всех жизней он дороже тут.

 

Дальше описывалась история о его погибшей дочке и сокровищах, которые, по преданию, были схоронены в горе под Керчью, а заканчивалась поэма так:

Читатель, если будешь ты

В Керчи и сядешь под горою,

Минуют пусть тебя мечты

О злате с мрачною судьбою.

 

 

Примерно в то же время я уговорил маму съездить хоть на две недельки отдохнуть в Прибалтику. И мы поехали с ней вдвоем в местечко Саулкрасты, что под Ригой, только вверх по карте. Юрмала, как известно, идет вниз по побережью и там толпы – тогда были, не знаю, что нынче. А Саулкрасты был тогда небольшим зеленым и довольно безлюдным поселком, недорогим для житья и отдыха, с таким же Балтийским морем, гордыми латышам и почти нескрываемой нелюбовью к русским.  Но было там и еще кое-что, меня поразившее. Во-первых, жили мы там в кемпинге, в небольшом домике и при входе в этот кемпинг стоял пивной ларек. А пиво в этом ларьке было не абы какое, а сваренное каждый день местными пивоварами по двести литров, да на еловых шишках и цвета оно было мутно зеленого и вкуса свежего и хвойного и с пеной отменной. И стоило то пиво кружка 25 коп., и как выпьешь одну, так тут же другая сама в рот просится. Ни до, ни после такого пива нигде боле я не пивал.

А еще там был бар и всяких бутылок заграничных на полках там было дивно  (редкость в те годы) и барменша, худощавая подтянутая и страшненькая латышка, сама творила коктейли из всяких вискарей, джинов и прочих мартини – продукта Рижской морской контрабанды. И играла у нее музыка, и не простая, а военные фашистские марши, чего я уж никак не ожидал, даже от дюже смелой латышки.

— А я тоже с умом – говорила она мне – я же не каждому ставлю. Я же смотрю на человека. Вот вам я верю. У вас лицо хорошее.

Насчет лица я не возражал, но не понимал, при чем тут немецкие марши, звуки которых меня как-то не вдохновляли. Но я покорно слушал «дойче зольдатен» и пил поганые коктейли, к которым с той поры у меня идиосинкразия.

А еще я там едва не утонул. Да притом на свое 25-ти летие.

Мама уехала раньше меня, я же остался – вдруг захотелось побыть одному – притча такая вот нашла. И аккурат 10-го августа купил я бутылку коньяку, лимон, шоколадку, да пошел на не синее, а почти черное по случаю шторма море. Да сел на пустом пляже, хлебнул маленько. А потом еще. И еще совсем малость.

И вздумалось мне окунуться. Так, у самого бережку.  День рождения, так сказать. Да еще вроде как полу юбилей.

А волны «бушуют вблизи», да пенятся рьяно так, с норовом. Но плаваю я неплохо, зашел в воду, под волну поднырнул и поплыл. Немного отплыл, смотрю, берег что-то далече. Повернул обратно. Под одну волну поднырнул — пропустил, под вторую. И уже на дно ногами встал. И к берегу побрел тихонько, без опаски.

Вот тут он меня и накрыл, гребаный 9-й вал этот, от Айвазовского. С головой и всем остальным. Меня развернуло, перевернуло вверх ногами и понесло от берега. При этом головой я елозил по дну, открытым ртом набирал в легкие воду, а ступни мои – я это чувствовал – торчали над водой. Их  обдувало ветерком и брызгами. Я стал терять сознание.

И тут вдруг море отпустило, до сих пор не пойму, пошто Господь спас. Я ощутил себя на четвереньках на песке и стал, еще в полуобмороке, быстро, как мог, ползти в сторону   берега. Следующая волна накрыла, но уже на исходе и потащить меня назад не смогла. Сил у нее на это уже не было.

А я подполз к своим вещам, сел и стал колотиться мелкой дрожью. Пошел мелкий дождик, но мне это было по фигу. Я колотился. Потом хлебнул коньяку и тут же выблевал из себя литра два морской воды. Погодя снова хлебнул и опять выблевал. И так раз пять, так что я уже начал беспокоится, что теперь любой глоток будет заканчиваться сблевом. Но всё обошлось.

Так меня о чем-то важном предупредили, но о чем, до сих пор в толк не возьму. Видно, чтоб не грешил. Так толку-то, эти слова я всё одно не понимаю.

Так вот и текли дни и времена буйной молодости, о которой только и скажешь, что «изменяли ей всечасно и обманула нас она».  Так ли иль не так – Бог весть, вопрос этот вечный.

 

      3. Виктор Ларкин

Отдельно хочу сказать о моем друге Викторе Ларькине. Не потому что его уже нет на этом бренном свете († 2002) и не потому, что мы были с ним особенно близки из всех поручиков. Нет, просто он был одним из лучших людей, с кем меня сводила жизнь и при этом менее приспособленного к этой жизни человека я не встречал. Виктор был совершенно не от мира сего, он совсем не умел в нём устраиваться, да и не пытался особо это делать, хотя был не чужд некоторых земных радостей, в частности, квасеева.  Обладая чистой и открытой душой, добрейшим сердцем и нежеланием зла всякому, он ни в ком сам не подозревал худого, не видел зла в людях, а коли не заметить было сложно,  списывал замеченное более на обстоятельства, нежели на умысел.

Породой Виктор был смугл, горбонос и кучеряв и напоминал что-то южное. Сам он говорил, что в роду у него греки и я склонен этому верить – средиземноморское вполне угадывалось в его резко очерченной физиономии.

При всей своей крайне нелепой и нескладной натуре Виктор был очень умен, но умом не практическим, который особо ценится сегодня во внешнем  успехе, а именно умом глубоким, внутренним, позволяющим  верно и адекватно оценивать окружающий мир, явления и людей в нем.  При этом его также отличало абсолютное неумение хоть как-то воспользоваться плодами этих оценок. В практическом отношении Ларкин был к жизни совершенно не приспособлен и никогда в ней не чувствовал себя устроенным, хотя и в неустроенности умел чувствовать себя уютно.  Он, конечно, был младенцем с наивной чистой душой, да таким и оставался до самой смерти.

Эту душу чувствовали не только люди, но порой и звери. Как-то в московском зоопарке, куда мы с Виктором привели мою маленькую  сестру Катьку, вся наша компания остановилась перед клеткой с большим гривастым львом. Тот ходил в клетке взад вперед и никого не замечал. Но вдруг он повернул морду и узрел Ларкина, который молча смотрел на льва. Лев вдруг сам застыл и молча уставился на Ларкина. Началась странная дуэль взглядов. В которой первым не выдержал Виктор и предложил нам пойти дальше, потому что де «лев странно на него смотрит». Мы двинулись прочь от клетки, но лев всё стоял и, не отрываясь, глядел Виктору вслед и даже подвинулся к краю клетки, чтоб не терять его из вида. Виктор всё нервно оборачивался, и видно было, что ему не по себе. Поскольку Ларкин родился 14 августа, единственное, что могу предположить – лев узнал своего и пытался это показать взглядом, из самой, так сказать, глубины своей львиной души.

Женившись, Виктор поимел заодно и дачу родителей жены в Барыбино (где, кстати, была и дача Серого, только с другой  стороны железной дороги), куда мы с ним вдвоем как-то и поехали на шашлыки. Которые и сотворили под водочку и закуску, но не в этом суть. Сидели хорошо, вечерело, лирика сама шла в душу в количестве соразмерном, мы сидели у костра, и зелень окружала нас прохладным сентябрьским раем.

И тут прилетел соловей. Он сел на кустик рядом с нами и запел. Я вообще первый раз видел соловья так близко, в метре от себя, оттого не выдержал и когда он умолк, ответил ему художественным свистом. Соловей внимательно меня выслушал, подождал, пока я закончу, и снова завел свою партию. Перепевка наша  продолжалось с полчаса, пока не стало совсем свежо и мы с Виктором решили переместиться на веранду, сожалея расставаться с нежданным соседом. Но сосед порхнул за нами и, усевшись на перилах лестницы, снова завел свои рулады в очередь со мной. И я вынужден признать, что его арии были не в пример талантливее и разнообразнее моих. Только с наступлением полной темноты он, трельнув что-то прощальное, покинул нас и это единственный случай в моей жизни, когда я общался с соловьем с глазу на глаз и я убежден, что это заслуга Виктора, собрата всех львов и всех соловьев мира. Спасибо тебе, дружище за все, и за это тоже.

Впрочем, были с живой природой и нелады, к примеру, как-то его лягнула на Старом Арбате лошадь, да так, что он пришел ко мне хромая и с искренним недоумением стал жаловаться на кобылу, которая «прямо под зад дала копытом, чтоб ее».   Когда на другой день мы шли по Горького, Виктору вдруг приглянулась барышня и отправил его догонять и знакомиться.

— Как предмет? – спросил я его днем позже.

— Никак – был ответ.

— Не подошел?

— Не догнал – сказал горе возлюбленный —  она, понимаешь, быстро так, в переулок, а я канаю, прибавил было, но куда там…  Как от стоячего ушла.

Нелепость его была очень органична и воспринималась продолжением его личного обаяния, которое его всегда отличало.  Последствия же нелепостей часто создавали комические ситуации, которые сопровождали Виктора всю жизнь (кстати, его  бзиком была просьба называть его Виктором с ударением на о, что все и соблюдали).

К примеру, стоим мы как-то с ним возле лифта на Грановского и прощаемся – Виктор уходит домой после одной из традиционных посиделок. Прощаясь, он жмет мне руку, говорит «счастливо» и его передние вставные зубы оказываются на моей ладони.  Изо рта Виктора на меня глядели два заостренных металлических штырька, с которых эти зубы только что соскочили.

— Давно это с тобой? – говорю я.

— Да нет, с клея вот слезли. Всё хочу сходить, присобачить, а то вылетают.

— Сходи уж. Не каждый раз моя длань подставится.

Через пару дней на той же Грани мы снова сидели за рюмочкой и после очередного тоста Виктор вдруг, махнув стопку, поперхнулся и  удушливо заохал.

— Что, не в то горло пошла? – посочувствовал я.

— Зубы…- прохрипел Виктор

— Что «зубы»?

— Про… ох!… Проглотил… Ох, кошмар, жуть, мать их…- вид у Ларкина был крайне растерянный и печальный.

Я как мог, успокоил его, сказав, что еще не всё потеряно и что зубы как сверху вошли, так снизу выйдут – организм их не переварит и  единственное что нужно сделать Виктору – это прокакавшись, пардон, найти в куче проглоченное, промыть и водворить на место. На том и порешили.

Я забыл предуведомить несчастного глотальца, что зубы надо искать в утреннем стуле, поелику к вечернему они просто не успеют пройти весь положенный путь. Я это не сказал, а сам Виктор, конечно, не сообразил. И придя домой поздно вечером, когда жена Оля уже спала, принялся за дело.

Он спьяну смекнул, что в унитазе рыться будет неловко и решил опростаться на кухне на газетку. Что и сделал. Но тут встала новая проблема – кухонный абажур на пол светил слабо и Виктор поднял продукт на стол, взял вилку с ножом и, присев, стал тщетно изучать содержимое.

Оля, спавшая чутко по причине ожидания мужа, тем временем пробудилась и совершенно не вовремя показалась в дверях в халате, с заспанным выражением лица. Виктор  тем временем увлеченно изучал свежачок и не сразу ее заметил.  А когда заметил, было уже поздно.

— Что — сказала Оля, заинтересованно глядя на мужа – допился, добрый молодец!  Говно уже жрёшь!

— Так ты же не кормишь ничем. Приходится!  – спьяну Виктор был непривычно находчив и остроумен.

— Посолил, поперчил? – не унималась жена, чем совершенно расстроила Виктора, который, не найдя искомое в переворошенной куче,  встал выкинуть ее куда положено.

— Что ж не доел?  — донеслось ему вслед.

— Не хочу больше – ответил Виктор и грустный лег спать, а с утра уже не стал повторять процедуру, униженный намедни жестокосердной супругой.  На мой вопрос, отчего он не объяснил ей истинную причину говнокопания, Ларкин сказал, что тогда она уязвила бы его тем, что он де спьяну водку зубами закусывает.  Короче, куда не кинь, всюду клин. Хуже всего было то, что нам предстояло на следующий день ехать в отпуск, и к зубному Виктор уже не успевал.  Пришлось ему отправляться  с торчащими штырьками, по поводу которых ему была дана инструкция рот широко не разевать.

Утром следующего же дня, проснувшись с тяжкого похмелья в  купе поезда, первое, что  я увидел, была девственно чистая застеленная койка Виктора и никаких следов его самого. Было очевидно, что в купе он не ночевал. В вагоне ресторане, куда меня привела и жажда и поиски пропавшего Ларкина, буфетчик, заикаясь, поведал мне, как в час ночи ему на плечо вдруг легла ладонь гиганта (а ладошка у Виктора неслабая при росте-то в 2.03).

— Я – говорил буфетчик – в ужасе оборачиваюсь, а на меня глядит такое дикое искаженное лицо, рот перекошен, а вместо зубов клыки железные…ну, думаю, вот она смерть моя! А чудище как завопит: «Водки давай!»

— Вы дали?

— Так с таким раскладом всё отдашь, не то, что пузырь… А оно деньги мне сует, даже дачу не просило… обошлось… Но страху я натерпелся…

Больше перебздевший буфетчик чудища не видел, и я стал подозревать худшее. Лето, ночь теплая, вполне мог разомлевший Виктор на остановке где-нибудь в Нарве выйти подышать воздухом, да и заснуть на скамеечке – ехали мы тогда в Таллин.

Меж тем времени было 8.30 утра, поезд уже подъезжал к вокзалу и я уже стал прикидывать, что мне теперь делать, когда дверь купе вдруг отворилась, и на пороге показался пропавший, да не один, а с какой-то теткой, которая сопровождала его такой речью:

— Вы, молодой человек, если всю ночь никому спать не давали и всё вокруг заблевали, так теперь убирайте за собой… Я, что ли, за вами убирать буду?…

Виктор был взлохмачен власами, растрепан одёжей и дик тусклым взором. С его слов, когда я заснул, он пошел прогуляться, да на грех запамятовал номер вагона, а в третьем по счете купе соседнего вагона, куда он наобум сунулся, ему почудился спящий я и он устроился на соседней койке. Но ненадолго, потому что вдруг явилась из сортира хозяйка этой койки и принялась будить мирно уснувшего Виктора.  Но лучше бы она этого не делала, потому что разбуженный начал лихо блевать и заблевал всё окрест и заодно охватил струёй проснувшегося на соседней койке парня, так, что все заблевальцы выскочили в коридор и потребовали от проводницы оградить их от пришельца. На что та ответила, что как же она их от него оградит, когда он блюётся и подступиться к нему невозможно без потерь для себя.

Ларкин же, поблевав вволю, снова заснул, но когда его попытались разбудить, принялся блевать снова и так поступал каждый раз, выбрав проблёв единственно реакцией на побудку.

 

По каковой причине хозяева купе оставили его в покое, проведя долгую ночь на табуретках в коридоре. А Виктор, проснувшись утром и обозрев купе, вид которого был лишен приятности для глаза и носа, попытался было убраться восвояси, но был перехвачен и сопровожден.

До сих пор стоит в глазах моих такая картина: Время 10 утра, поезд стоит на задних путях, я сижу на рюкзаке на эстонской травке, а в окне вагона кучерявая голова Виктора – он яростно отстирывает простыни под пристрастным приглядом проводницы — Noblesse oblige.  Или, выражаясь народным языком, любишь блевать, люби и стирать.

Впрочем, это был не последний подвиг Виктора на эстонской земле.

Мы остановились тогда у наших друзей в Мэривелья, недалеко от Таллина. И тогда и особенно теперь это самый фешенебельный район частных особняков возле моря, где всегда жили люди небедные, а теперь так просто только богатые или очень богатые.  Семья Алгвере состояла из главы семьи Юри († 14 апреля 1996), эстонца средних лет, имевшего, впрочем, русскую бабку  родом из Псковской губернии, которая в младенчестве крестила самого Юри в православную веру, в каковой он до смерти и оставался.  Юри был худ, поджар, кучеряв, невероятно энергичен, имел резко выраженные черты лица, доброе благородное сердце и практический деятельный ум, который, в сочетании с неуёмной натурой, составлял основу его кипучей жизни.

 

Юри Алгвере

 

Если он и сидел, то только за водочкой с друзьями, а всё прочее время вечно что-то  творил и куда-то стремился.  Начинания его были всегда масштабны и прибыльны. Его жена Айли была добродушная эстонка приятных мягких черт лица и всей своей благожелательной натуры. Семью дополняли двое детей, дочка Юлле, тогда еще совсем юная девушка, белокурая и живая, и младший сын Магнус, долговязый подросток с приморским ветром в белобрысой шалапаистой голове своей.

В наш приезд Юри как раз начал разводить свиней, причем, в отсутствии необходимого места, они жили и росли у него на чердаке дома, поскольку во дворе уже обосновались куры и гуси.  Мы с Виктором помогали ему укреплять чердак цементом и там я впервые в жизни поглядел на свиней, что называется морда к морде. И был поражен их совершенно свинскими тупыми черными глазками, которые не выражали ну совершенно ничего, кроме непосредственно тупости. Сами свиньи были невероятных размеров, таких, что только лежали и на ножки подняться не могли – брюхо не позволяло.

Их вскоре закололи, Юри сдал мясо в рестораны Пскова, куда отвез хряков на прицепе своего Жигуля, а мы потом весь отпуск   ели с утра яичницу с жирным беконом и Юри уверял, что постная свинина совсем нехороша, и что беконная (т.е. та, где мясо перемежается с салом) не в пример вкуснее и ядренее. Мы охотно соглашались – яичница из яиц своих курей со  своей же свининой – это нечто, чему я сам свидетель.

Жизнь была содержательная, но Виктор решил разнообразить ее еще больше и на 4-й день вечером, естественно спьяну, загремел с велика Маргуса, у которого выпросил его «на один кружочек».

Загремел он в канаву, да так лихо, что совсем не мог ходить и Юри даже возил его в больницу на предмет возможного перелома ноги, которого не нашли, а нашли сильный ушиб бедра, который и лишил Виктора способности к передвижению на неделю. Вскоре это ограничение ему наскучило и Ларкин решил действовать. Некстати он вспомнил, что где-то вычитал рецепт салата из одуванчиков. А их до фига росло на участке и гуси их с удовольствием щипали. Виктор вознамерился лишить гусей этой невинной радости и сам принялся выщипывать одуванчики, отчего гуси злобно щипали самого Виктора за щиколотки.

Для салата Виктор выпросил  у Айли литра два сметаны и таз, куда настрогал одуванчиков добре. Он забыл одно – для салата одуванчики несколько часов вымачивают, чтобы пропала горечь, которыми свежие одуванчики страдают.  Гусям на это отчего-то плевать, а человекам нет.

За обедом Виктор торжественно выставил таз салата на стол и усиленно стал подчевать им  честной народ. Народ вкусил одну ложку и вторую вкушать отказался – горечь была страшная.  Один автор этой горечи продолжал ее хлебать, несмотря на уговоры сердобольной Айли, что-то бормоча под нос о «приятной горчинке».  После чего таз с содержимым был выпотрошен в помойное ведро, а Виктор стал мрачен до 3-й рюмки.

Кстати, именно домашние рюмки и стали причиной его тоски, а ходил он уже с палочкой и я как-то позвонил Алгвере домой из бара в Пирита, и шутки ради позвал Виктора женским голосом с эстонским акцентом. В баре давали горячий глинтвейн, к которому мы оба были неравнодушны.

Виктор примчался тотчас, а вечером я так и не мог убедить Айли, что звонил я.  Айли была неумолима:

— Миса, ты знаес, ему позвонила какая-то старая зенсина и он схватил палку и к ней умтялся…

От Алгвере мы поехали на десять дней в Пярну и жили в кемпинге у самого моря, где было и дешево и сердито. А еще там нас настигла нежданная слава.

Влево по пляжу в километре от кемпинга, был рыбацкий поселок и при нем пивнушка, стеклянная и явно сезонная, прямо на пляже. Обпивались там (от слова «пиво») местные суроволикие рыбаки, а мы заглянули невзначай – просто набрели, прогуливаясь. И после третьей кружки, я довольно нагло попросил у сидящего рядом парня гитару, на которой он погано бренчал, и запел. Пел я и своё, и «Черный ворон» и Вертинского, а Виктор подпевал – у него был приятного тембра баритон.

Вот казалось бы – ну что горячим эстонским мужикам старорежимный декадансный  Вертинский:

 

Над розовым морем

Вставала луна,

Во льду зеленела

Бутылка вина.

\И томно кружились

Влюбленные пары,

Под жалобный рокот

Гавайской гитары!

 

Ну, никак не катит, вроде бы. Или:

 

Как на черный берег

На высокий Терек

Выгнали казаков сорок тысяч лошадей…

 

Через четверть часа нам дружно хлопал весь пивняк, а еще через полчаса кряжистый мужик купил нам целый поднос пива – шестнадцать кружек – сам притащил его на наш столик, сказав с акцентом, что это нам от всего благодарного пивного  люда.  А когда мы уходили под восхищенные взоры, нам сказали, что так, как мы пели, они никогда не слыхали, и что мы теперь у них всегда желанные гости и можем заглядывать когда хотим – нам всегда будут рады.  Напомню, это были времена, когда русские в местном эстонском пивняке, вдали от туристических трасс, вполне могли огрести по полной и безо всякого на то повода – просто от души (может, и сейчас могут). А мы вдруг стали лучшими друзьями и не у изысканных ценителей прекрасного, а среди  простых работяг, которым до святого искусства как до луны. Так что тот успех я считаю самым главным в своей гитарной жизни.

Надо сказать, что в Эстонии, и в Пярну и в Таллине, Ларкин постоянно ходил в шортах, которые там же и купил, благо погода к тому располагала. А нравы в Таллине были европейские настолько,  что даже батюшка Вячеслав Сильверстов, который к тому времени уже переехал жить к семье в Таллин, и к которому мы собрались в гости, сам встретил нас у отеля «Виру» в шортах.

Но когда Виктор в шортах вышел из поезда на московский перрон, то его встретило ироничное хихиканье моей бабушки Лиды:

— Вот ведь, пионера привезли из лагеря! Как вымахал за лето-то! Во как вытянулся! Видать кормили хорошо, аппетит был видать знатный!

Года были начало 80-х и по Москве взрослые дяди ходили еще исключительно в длинных штанах, и Ларкин со своими двумя метрами и голыми ходулями в шортах был, конечно, явлением крайне неожиданным.   Впрочем, он и во многих других отношениях был неожиданным явлением и оставался таковым всю свою нескладную и не очень счастливую жизнь.

 

 

 

                       4. Свет ученья

 

Но мы, в основном, конечно, не разъезжали по Эстониям, а учились на философском факультете, что тоже имело свои пригорки, ручейки.  Учиться было весело и необременительно, лекции начинались в 18.30 и было их две пары, т.е. два раза по 1 часу 20 минут с перерывом на 10 минут на перекур, так что заканчивалась эта история с 21.20. Что позволяло, при известной сноровке,  успеть в «Москву» (которая, как известно, была до 22.00), если набиралось на два пузыря «Настойки Степной горькой» в 34 оборота.  Последняя была страшно вырвизгазистой и какой же крепости были наши желудки, что мы спокойно квасили эту жуть с одним плавленым сырком и четвертушкой черного на троих.

Но вернемся к лекциям, которыми, надо сказать, мы манкировали редко – и предметы были по душе и сами лекции читались людьми известными и учеными и читались не за страх, а на совесть.  Посещали мы даже политэкономию и научный коммунизм – поручики из искреннего желания разобраться, я – за компанию. Порой на лекции проносился портвейн в портфеле, в горлышко бутылки вставлялся резиновый шланг, другой конец которого заправлялся в рот и тогда лекции приобретали дополнительный оттенок заинтересованности. Но главное, конечно, было в другом, а именно в самих лекторах.

Древнюю философию читал Арсений Николаевич Чанышев, прекрасный специалист, умница и лекции его были замечательны, мешало только одно печальное обстоятельство – дикция его не позволяла понять ни одного сказанного слова и первое время мы даже думали, что он ходит вечно косой. Но нет, было видно, что и соображает и ориентируется он прекрасно, и сказать может всё, только вот разобрать ничего нельзя.  Но на лекции его  все ходили, первый ряд поточной кое-что понимал, остальные чувствовали, что говорится нечто важное и полезное, а порой и разбирали с горя чанышевскую кашу. Кстати, недавно, читая замечательную книгу архимандрита Тихона (Шевкунова) «Несвятые святые»  я с удивлением узнал, что Чанышев был сыном монаха, втайне тяготился этим обстоятельством, чему свидетельством следующее четверостишие:

Я – сын монаха, плод греха.

Я – нарушение обета.

И Богом проклят я за это:

К чему не прикоснусь – труха.

Он умер в 2005 году. Царствие Небесное.

Зарубежную философию читал Геннадий Георгиевич Майоров, и своим глубоким знакомством с Кон-фу-дзы и  Сиддхартхой Гаутамой мы обязаны именно ему. Помимо прочего он был еще и прекрасный человек, никогда не вязался к студентам  попусту, давал знания и спрашивал знания, с каждого в его меру, которую определял своим глубоким и спокойным умом.

Отдельно хочу рассказать о Юрии Константиновиче Мельвиле, с которым у меня случился целый анти роман. Он преподавал западную философию, был изящен, элегантен и импозантен, носил очень яркие по тем временам костюмы, состоящие, к примеру, из голубого пиджака, светлых брюк и цветного шейного платка, повязанного под открытым воротом розовой приталенной рубашки. Имел он при этом седые волнистые весьма длинные волосы и изысканную речь и был своего рода  преподаватель плейбой.

Он сразу раскусил во мне профессионального раздолбая, за что и невзлюбил дюже. Когда же он узнал, что на меня пришла телега из вытрезвителя (об этом подвиге я сообщал ранее), то потребовал моё личное дело. Из которого выяснил, что   я хвостат сверх меры, да вспомнил заодно, что и на его лекции я ходил через одну и громогласно заявил, что таких студентов как Тарусин нельзя на пушечный выстрел подпускать к Университету. После чего завалил меня на экзамене, благо это было нетрудно. И заодно на пересдаче, после чего мне предстояло сдавать злополучный экзамен по зарубежке уже целой комиссии.  Попутно я усугубил свое положение, отбив у Мельвиля студентку, за которой он ухлестывал.   Кабы я это знал, я б ее за версту обошел, но девчура умолчала факт ухажерства и я влип с этим, совершенно ненужным и крайне опасным адюльтером. Потому что Мельвилю она отказала, да еще поведала, чего ради. Не ведая всю драматургию наших с ним отношений – курс-то уже закончился.  Для всех, кроме меня. Довершил ситуацию я тем, что выпустил прямо Мельвилю в благородное лицо струю дыма – я курил и не видел, как он появился из-за поворота.  Сама смерть подошла ко мне из-за угла и я взглянул ей в лицо.

После этого со страху я вызубрил всю зарубежную философию наизусть, включая труды и лекции самого Мельвиля, и отвечал притихшей комиссии так, что сам мой мучитель быстро всё понял и на вопрос членов комиссии есть ли у него вопросы, только рукой махнул.

 

Но, конечно, самой яркой звездой был Александр Леонидович Никифоров, наш любимый педагог и учитель, о котором необходимо сказать особо.

Я привожу тут его лик, когда он был, конечно,  моложе, но так же расхристан и нескладен. А еще обаятелен, чрезвычайно умен, очень талантлив, имел доброе сердце и широкую душу. Искренно любил и уважал чужой ум и вообще во всём был редким по благородству и порядочности человеком. Он читал блестящие лекции по теории познания и, в отлитие от своих коллег, очень любил, когда ему задавали вопросы, а еще больше – когда студенты начинали с ним спорить.  В этом он видел основу самостоятельного мышления и в таких случаях сам закипал своим творческим темпераментом и принимался прохаживаться взад-вперед, потирая руки и приговаривая «так, так! Так, так, так, интересно, интересно!»

Поскольку вопросы задавали, в основном г-да поручики, он сразу стал нас выделять и очень быстро наши отношения переросли в близкие и близко дружеские. Настолько, что мы стали ходить к нему домой и стали устраивать философские посиделки  у его на кухне с парой-тройкой бутылочек портвейшка и домашней закуской, которую предоставляла его жена Лера, терпевшая нас с истинно христианским смирением.  Жили они тогда с двумя детьми в отдельной 2-х комнатной квартире в старом доме у метро Бауманская, так что по дороге к Никифорову мы каждый раз проходили мимо дедова особняка на Немецкой, в котором тогда была совковая контора, а теперь живет олигарх Петр Авен.

На маленькой кухне велись бесконечные разговоры о жизни, о науке, о душе, о философии. Конечно, и о Советской власти, но никогда эта тема не была для нас приоритетной – слишком мелкой была она для наших возвышенных умов, хотя все мы, конечно, всё прекрасно понимали. В наиболее оживленные минуты Никифоров вскакивал и принимался прохаживаться по кухне – три шага туда, три обратно – потирая ладошки и приговаривая  «так, так, интересно, интересно!».

До сих пор вспоминаю, как он в буквальном смысле вытащил меня из учебной дыры, куда я сам себя уронил. Дело состояло в том, что на 3-м курсе я вдруг не написал курсовую. Всё чего-то ждал, тянул, выбирал тему, и довыбирался до сессии вообще без работы. И совершенно без понимания, что теперь делать.  Этим непониманием  я поделился с поручиком Парфеновым совершенно без всякой задней мысли, а просто от тоски. И он вдруг говорит мне:

— А ты попроси Никифорова, он тебе поставит курсовую в зачетку, какие проблемы?

Такое решение проблемы никак не могло придти мне в голову, я вообще не привык кого-то просить, а тут преподавателя, пусть и дружески близкого. Даже, тем более что близкого. Но как на беду разговор случился в курилке на лестнице факультета, перед лекцией Александра Леонидовича и он собственной персоной вдруг оказался рядом с нами.   Но я так и не решился на просьбу, за меня это сделал легко и непринужденно Парфенов и Никифоров тут же, ни мало не смущаясь неправедной просьбой, вынул ручку, предложив мне сразу же написать тему курсовой в зачетку.

Я еще и замялся с темой, еле родил какую-то дурацкую и Никифоров тут же расписался в зачетке, прибавив, что если будут спрашивать текст (времена были безкомпьютерные,  писчие), так сказать, что курсовая у него, дескать, а уж он отбрешется. Искренняя благодарность моя не знала границ, в ответ на что Никифоров совершенно искренне отвечал, что это сущая ерунда и даже говорить тут не о чём, пожелав только,  чтобы в будущем это не вошло у меня в привычку.

— Не потому что подписи жалко – пояснил он – это хоть сколько. Но к учёному писанию лучше с ранних  годов привыкать,  привычка – натура. Как известно.

Я привыкал не очень, но вдруг написал  художественную повесть в сто рукописных страниц, где живописал свои собственные недолгие жизненные опыты, да характеры окружающих меня людей в каком-то залихватском сюжете.  Точнее, она сама как-то написалась и все, кому я потом давал эту писуху,  отмечали «очень хороший стиль и слог».  Я как-то не внял, что в моём слоге такого хорошего,  и более за  художественное перо не брался аж до сорока лет, а брался только за научное и то исключительно по производственной необходимости. Ну, да об этом в своё время.

Еще мы сдавали экзамены и, кстати, не помню, чтоб кто-то из поручиков пользовался шпорами. Не потому, что мы в них не нуждались (конечно нуждались), а из того «дворянского» соображения, что лучше честный неуд, чем позор стыда.  За стыд между нами почиталось быть схваченным со шпорами. Не все преподаватели знали наши принципы, и оттого как-то случался забавный казус. Конечно, с Виктором, с кем же еще?

Сдавали мы какую-то поганую марксистскую этику какой-то дикой тетке и уже сели с Виктором за столы готовится по билетам. И тут в недобрый час я заметил, что у поручика раскрылась калитка, на что ему жестом и указал (у него ширинка была на пуговицах и периодически его конфузила). Виктор, глянув вниз, опустил туда руки и скал приводить в порядок гардероб, поскольку пуговицы почему-то расстегивались сами и легко, а наоборот – только с тяжкими усилиями.  На беду «этичная» тетка имела орлиный глаз, который и наткнулся тут же на поручика, которого заело на последней пуговице. Виктор сидел, опустив руки под стол и туда же вперив взгляд.

— Студент – зычно возгласила тетка – молодой человек!

— Вы мне? – осведомился Виктор.

— Вам, вам. Что у вас там?

— Где? – честный Виктор был непонятлив.

— А вот там? Где вы руки держите. – И тетка поднялась с явным намерением взять наглеца с поличным.

— Там? – Виктор наконец допёр, в чем его обвиняют и решил сразу отмести беспочвенные обвинения – там у меня ничего нет.

— Нет, есть – тетка уже подходило к Виктору, и была полна радостных предчувствий – я точно знаю, что у вас там что-то есть…

— Да правда, ничего нет – имея в виду шпаргалки, всё отбрехивался вконец растерявшийся поручик.

— Показывайте, показывайте, что у вас там – наседала тетка, которая стоя была одним ростом с сидящим Ларкиным – не может быть, чтоб совсем ничего не было…

— Ну, если вы настаиваете…- и Виктор стал обреченно расстегивать с таким трудом застегнутую ширинку.

Тут только до густо покрасневшей тетёхи дошло, что собирается по ее просьбе показать «молодой человек».

— Что вы делаете! – взвизгнул она, отскакивая от него прочь. Виктор совсем оторопел и сидел неподвижно, не зная, то ему теперь делать.

Но и бедная тётя мотя настолько  засмущалась от создавшейся ситуации, что почти никого не о чем и не спрашивала и так, благодаря Ларкинской ширинке, все сдали этику без проблем.

 

Я, Акира Комото и Славка

 

 

Кроме учебы, я устроился  вахтером в МГУ по системе «сутки трое», т.е. сутки на вахте, трое суток на отдых.  Этому предшествовали мои трудовые подвиги сначала в маленьком продовольственном магазине в начале Волхонки, потом в булочной на Герцена. Обе попытки закончились плачевно. В магазин меня взяла заведующая, бойкая поджарая бабенка, Она сразу сказала, что ставки на меня нет, но что она эту ставку непременно выбьет и предложила мне начать работать род ее честное слово. Я людям верил, и работать начал.

А надо сказать, что в тот период (это был 2-й курс) я еще не начал квасить и стал в магазине хоть и 3-м рабочим грузчиком,  но 1-м трезвым, им же и последним. Собственно, 3-м меня взяли оттого, что в магазине сделали секцию хлеба самообслуживания, за которой стоял я и подкладывал хлеб на лотки. Но когда приходила машина хоть с хлебом хоть с чем другим, то я разгружал ее вместе с остальными работягами (а порой и вместо них).

Кроме хлеба, магазинчик наш торговал продуктами, как-то мясом и колбасой, сыром и прочими молочными товарами, бакалеей и – с 11.00 — спиртным, среди которого особой любовью у местных алкашей пользовался дешевый портвейн и водочка.

 

 

А.Л. Никифоров

Поскольку магазинчик был маленький (вы и сейчас можете его навестить, не знаю только, по какому поводу), то и подсобки были небольшие, маленький кабинетик бойкой заведующей,  да подвал с грузовой платформой для опускания и поднятия тяжкого товара. Это всё в люке пола подсобки, который, закрываясь, давал возможность носить ящики с продуктами и спиртным в торговый зал.

 

В котором работали две толстые тетки продавщицы,  одна из которых особенно лезла ко мне, увидав как-то, что я в свободное время читаю «Онегина».

— Ты не смотри, что я тут так одета —  чирикала она  — у меня дома и золото в кольцах и хрусталь и ковры. Всё как у людей, что ты! А на работе неча выпендриваться, чего там, тут свои все…

Обе торговые тети любили и умели «поиграть на бумажке», т.е. наложить на весы крафтовой плотной бумаги, в которую тогда заворачивали весовые продукты, сколько, чтобы создать лишние граммы, за которые покупатель платил, естественно,  по цене колбасы, которую брал.   И уж конечно, ни об чём, кроме этой колбасы, не думал, что ему эти граммы лишние.  А у тетки в день на одних весах с бумажкой червонец без напряга набегал. Безо всяких опасных игр с самими весами, что могло иметь нехорошие последствия – в те времена контролеров ОБХСС если и покупали, то на более солидном уровне, с продавщицами они дела не имели.

Сужу по одному эпизоду, коему сам был свидетелем. Бухло, как я говорил, продавали с 11.00, но наши тётки часто сердобольничали и тихонько совали алкашу бутылку портвейшка, скажем, где-то без четверти. Мы ж не звери, если трубы горят. И вот как-то раз сует она по жалобной просьбе доходяги ему пузырь, он привычным жестом прячет его в карман, выходит из магазина и тут же заходит обратно, влекомый за руки двумя недобрыми молодцами.  Которые предъявляют  нашей Клаве бутыль, извлеченную из кармана опешившего алкаша, предъявляют ей же свои страшные «корочки» и требуют заведующую. И ей уже приказывают закрыть магазин на проверку факта продажи спиртного до положенного времени.

Надо сказать, что  бабы наши струхнули порядком. Алкаш что-то бубнил о том, что бутыль он купил еще вчера, да забыл выпить, а сегодня мол, за сдачей зашел, но его никто не слушал. Спросили меня, что я видел, на что я сказал, что из-за хлебных стеллажей зала торгового не видно. Что, в общем, было правдой, если б я не стоял в момент преступления в дверях подсобки, но об этом факте я умолчал и далее в событиях не участвовал.  Наша зав. баба всё звала незваных гостей в свой кабинет, от чего они всё отнекивались и  всё составляли какой-то протокол и грозили охающей продавщице страшными карами. А надо сказать, что звала она в кабинет не всякого, и кто к ней в кабинет входил,  выходил обычно не с пустыми руками. Держала она там кофе растворимый индийский  (в низких банках, был еще наш – в высоких, так тот был хуже), сервелат финский,  баночки с черной и красной икрой,  наборы конфет,  боржоми, югославскую ветчину в банках… Я всё поражался, как там всё это помещается, кабинетик маленький, стол да сейф. Но своя ноша, видно, не только не тянет, но и места много не берёт.

Наконец она затащила таки закон в кабинетик, откуда тот вышел уже обезоруженным, но свертками вооруженным, магазин снова открылся,  спустив толпу озадаченного народа, проштрафившейся  Клаве был показан грозный указательный палец, а молодцы с пакетами убрались восвояси.

Я работал, часто разгружая машины, один, когда мои коллеги находились в ненадлежащем состоянии, но через месяц деньги мне не дали.

— Не успела оформить – сказала заведующая и в качестве компенсации продала мне дефицит – ящик боржоми, который был очень нужен язвенной бабе Соне.

Ладно, я внял сложностям, но еще через месяц бойкая заведунша объявила, что ставку мою ей не выбить не удалось и денег на меня у нее нет.

— Как это нет? – спросил я.

— А вот так и нет – был ответ – так что звиняйте.

«Звиняйте» меня никак не устроило, и я пошел в райторг, где записался на прием к большому начальнику и попал к нему, видному мужчине и рассказал о своей беде, был внимательно выслушан и получил приглашение прийти завтра для окончательного решения вопроса. Завтра в кабинете я увидел притихшую заведующую, которой было сказано так:

— Человек у вас работал два месяца?

— Работал – был тихий ответ.

— Так в чем дело? Платите. Какие тут вообще могут быть разговоры? «Ставки нет, денег нет». Знаю я, как у вас денег нет.

Видимо заведующая ожидала такой оборот дела, потому что тут же выплатила мне 180 руб. в конверте, за которые я даже нигде не расписался и, выйдя из кабинета, услышал   одобряющие слова секретарши за столиком:

— Вот молодец. Добился своего, так и надо. С ними.

Но у меня сложилось ощущение, что это не я добился своего, а сама г-жа справедливость приложила руку. Не знаю, как сейчас рулятся такие ситуации,  и рулятся ли вообще, но всё это я к тому, что права трудящихся в совке всё-таки как-то защищались.  И защищенный я устроился в булочную на Герцена, совсем близко от дома, куда и так ходил за хлебом каждый день, а теперь брал его там бесплатно.  Как рабочий грузчик с окладом в 85 руб. и графиком работы сутки – трое.  К чему привыкал тяжело, поскольку сначала надо с 8.00 утра до 20.00 отстоять за стеллажами (булочная была самообслуживание, мода на это дело была уже в разгаре), а потом всю ночь ждать машины с хлебом, которых  приходилось разгружать до десяти штук. Только приляжешь на матрац вздремнуть, как гудки на улице – подымайся. До сих пор не пойму, зачем надо разгружать десять машин по десять лотков, а не одну полностью.

Всё дело было в том, что разные фабрики пекли разные сорта (почему не могла одна фабрика разные печь?), а мы обязаны были иметь ассортимент, наличие которого сам тов. Гришин (Секретарь МГК КПСС) лично проверял, захаживая порой в магазины неожиданно, чего все боялись страшно. Кстати, меня от него прятали, я был дюже волосат, а тов. Гришин хипарей не терпел, а пуще в торговом зале. Но, бывало, меня ввечеру отправляли в булочную у Никитских ворот с тележкой, когда было видно, что батонов по 13 коп. к примеру, до закрытия не хватит.  В булочной выручалке (кстати, москвичи всегда говорили «булошная») мне сваливали 20-30 батонов в холщевый мешок, а в следующий раз мы выручали их. Кстати, по причине боязни потери ассортимента обычно заказывали хлеба на завтра больше, чем надо и постоянно что-то оставалось. Тогда утром следующего дня сначала продавали «черствяк», т.е. вчерашний хлеб, а уж потом свежий ночной.  Бывало, москвичи, для которых хлеб, как известно, всему голова, упирались и черствяк никак не шел.  Тогда на 3-й день вызывали спецмашину, и она забирала черствяк для спецпекарен,  которые пекли хлеб для московских тюрем.  Говорили, выпеченный из «вторичной» муки хлеб не черствеет, а только тиснет. Не знаю, не пробовал. Зато знаю, что грех есть на мне вот какой: Если на черствяке появлялась плесень (машина со спецпекарни могла и на 6-й день придти), то сдавать его на вторичный помол было уже нельзя, а надо было списывать как потери, и булочная за такое списание платила из своего кармана. Конечно, никто этого не делал и порой меня сажали с влажной тряпочкой стирать ллесень с зацветшего черствяка. Прости Господи.

Еще порой мне с утра собирали самый свежий хлеб и сдобу и я на тележке вёз все это к Никитским воротам, где, на Большой Бронной стояли два дома башни ЦК. Из чего читатель может заключить, что слуги народа ели тот же хлеб, что и простые смертные, ну, может, только отобранный потщательнее. Так ведь и в булочной человек себе пригорелый не возьмет.

Возить тележку было весело (чем за стеллажами-то торчать), но больше всего мне нравилось разгружать машины днем, когда открывалось окно разгрузки, я брал крюк на длинной ручке, чтоб сподручнее было ухватить лоток, который водила подавал из машины. Захватывал лоток и, перехватив рукой, принимал к себе. Но если водила еще только раскрывал дверцы, а мимо кстати проходила простодушная барышня, как же сладко было ухватить ее сзади за ремешок плаща и смотреть, как она в ужасе пытается отпрянуть в сторону, не понимая, что и кто ее держит.

Кончилось всё это тем, что на хлеборезке (черный всегда резали пополам и на четвертушки) с намертво отточенным лезвием меня кто-то толкнул под руку, и я отрезал себе кусок указательного пальца на правой руке (будучи левшой). Отрезанный кусок еле держался, и меня отправили своим ходом в травмопункт на Красной Пресне. Он и сейчас там, только Пресня не Красная. Пункт потряс меня обилием клиентов, но меня, ввиду кровавости длани, обслужили быстро, палец зашили, да еще сделали укол против столбняка, совсем, на мой взгляд, ненужный. Я тогда думал, что столбняк, это когда кто-то столбом застыл, Бог весть по какому поводу.

Еще мне выдали больничный аж на два месяца с сохранением жалованья и началась лафа, поскольку ни работать, ни писать я не мог, а только слушать лекции да держать рюмку. И второе я делал куда охотнее первого.

Но в булочную больше не  вернулся и вот тогда уже устроился вахтером в МГУ, всё на тот же режим сутки трое, благо ночью можно было спать во всю носовую завертку.

 

 

                       6.  Жизнь – проза и поэзия

У вахтеров тоже был начальник и звали его Былинкин,  был он тщедушный мужичек  в годах с явно военизированным прошлом, судя по строгому френчу и привычке читать по утрам заступающим на трудовую вахту старушкам политинформацию. Которую он заране готовил по свежему номеру газеты «Правда» и «Красная звезда».  Политинформацию он докладывал очень сурьезно и ответственно, но как-то предложил очередное выступление подготовить мне, как идейно подкованному (философский всё же факультет) и с тех пор докладали мы с ним по очереди, а я наблатыкался лихо читать полит доклады, что потом и делал в отделе НОТ ВНИСИ.

А пока помещение «утреннего развода» вахтеров располагалось в левом крыле здания ИСАА и подготовительных курсов МГУ по адресу Проспект Маркса 20 (справа от Герцена). Теперь это Моховая улица,  справа от Большой Никитской.  Слева было здание 18, где располагался ДК МГУ (ныне храм великомученицы Татьяны) и факультет журналистики.  Сидел я по-разному, чаще там же, в ИСАА, где, кстати, уже начал учиться Андрюша Фесюн на отделении японистики.  Как-то от нечего делать (не спалось) я ночью вытоптал на громадном заснеженном газоне фразу «Андрей, пошли пить пиво» и Андрюша с утра, придя в институт, в числе многих прочих любовался моим творчеством, которое затоптать оказалось не легче, чем вытоптать.

Порой меня сажали на журналистике, где я попытался было спрашивать у входящих пропуск. Первый проходящий сказал мне «Сам покажи», второй молвил «не сезон», а третий флегматично заметил «Бог подаст». После чего я сидел уже тихо и права не качал.  Кстати, именно на журналистике со мной приключилась неожиданная история. Ночевать там полагалось в небольшой комнатульке на диванчике, где мне приходилось скрючиваться, что сладкому сну не способствовало. Но как-то я проснулся утром без 10 минут шесть (в 6.00 приходили уборщицы и им надо было открыть входную дверь)  и совершенно не мог разогнуться из-за сильной опоясывающей боли в животе. Сначала я подумал, что меня скрутило от длительного скрюча, но прошло четверть часа, а боль всё не проходила и была такой острой, что я сесть на диванчике не мог, не то, что встать. А уборщицы, меж тем, уже барабанили в дверь, лихом поминая меня беспробудно спящего, как им казалось. Собрав волю в кулак, я сполз на пол и пополз на карачках к двери, скуля от боли, которая была просто невыносимой. Так я прополз до входа и там, стеная и охая, кое-как, дотянулся до замка, впустил тёток, которые довольно спокойно прошли мимо меня, заметив только:

— Что, живот прихватило?

И я пополз обратно, уже искренно не понимая, что это за притча такая и долго ли мне теперь так ползать. Я забрался на свой диванчик и устроился на боку, поджав ноги, в такой позе живот почему-то почти не болел. Полежал так с полчаса, попробовал подняться и – о чудо – никакой боли не было.  Я так до сих пор и не знаю, что это было, могу только предположить приступ аппендицита, который, говорят, бывает один за всё жизнь без последствий.  Впрочем, поскольку моя жизнь пока не кончилась, говорить об отсутствии последствий рано.

Еще порой я сидел в зоомузее, где по ночам были явственно слышны странные шаги на верхних этажах, и не было никаких признаков их производителя, когда я поднимался прояснить ситуацию.  Или сидел на юрфаке, который тогда располагался выше по Герцена, немного не доходя  Консерватории.  Вахтовать было не скучно, меня часто навещали друзья, а вечером народ исчезал, и можно было расслабиться и посмотреть телевизор, который стоял в главной конторе вахтеров.

Кстати, я сидел на вахте аккурат в тот день (точнее ночь), когда загорелась гостиница «Россия». Зарево было ясно видно на фоне ночного неба, а мимо мчались одна за другой «скорые» на пожар. В последующие дни настороженные гебисты облазили в МГУ и ИСАА все чердаки на предмет поиска чего-то зловредного, могущего быть причастным к пожару. Но ничего, конечно, не нашли.

В ИСАА же часто встречался с Андрюшей Фесюном, который там учился. При встрече я сидел на посту, а он шел мимо по делам учебы. Как-то он поведал мне историю, которая с ним намедни приключилась, и которую я носил в слабеющей памяти тридцать лет. И которую теперь имею, наконец, случай  предать бумаге.

Стоял, значит, Андрей, в известном магазине «Книга» на Новом Арбате и рассматривал какую-то книжку по Японии, раздумывая, брать ее или нет, как вдруг услышал внутренний позыв.  Он было значения этому не придал, но позыв пришел снова и пуще прежнего.  Тогда Андрюша понял, что книжку лучше отложить на потом и вышел из магазина ускоренно. По ходу соображая, куда ему надо стремиться. Вариантов, собственно, было два – или ко мне на Грановского или в Военторг, где было не так цивильно, зато несколько ближе.  Пройдя немного, Андрюша понял, что до меня ему не дойти, позыв совсем распоясался. Фесюн даже в процессе предельно быстрой ходьбы стал сжимать ягодицы,  чтобы не дать позыву шансов на преждевременную реализацию. Но позыв начал лютовать и Андрей с ужасом осознал, что ему не дойти и до Военторга.

Положение было кризисное, а добраться он успел только до ул. Воровского (ныне Поварская) и тут понял, что крепиться ему осталось всего ничего. И тогда Фесюн в неистовстве ворвался в подъезд дома, который стоит на углу Поварской и Нового Арбата и зачем-то помчался наверх по лестнице, на ходу расстегивая штаны. Мчался он, видимо, оттого, что это была последняя возможность сдержать искомое.

Когда же штаны были спущены на ходу, он пристроился на чьем-то коврике у двери и  стал совершать вынужденный процесс. И тут он краем глаза заметил, что за дверью слышны голоса и ручка двери предательски подрагивает, очевидно, от чьей-то руки с той стороны. И очевидно, что разговор может прерваться в любой момент, а дверь – открыться.  Он это понимал, но сделать уже ничего не мог.  Опраст шел обильно и  густо.

Он, значит, шел, разговор за дверью явно завершался, Андрюша тосковал на корточках и гадал, что будет через секунду.  Так жизнь и шла.  И развязка казалась неизбежной.

Как тут Андрей почувствовал, что процесс завершился. Нежданно и вдруг. Он только успел подтереться носовым платком, и кинув его в злостную кучу, стремглав помчался вниз, на ходу натягивая штаны. Между вторым и первым этажом он услышал, как дверь наверху открывается и тут же раздался чей-то сдавленный вскрик – кто-то явно угодил в свежачок. Тут же раздался громкий голос:

— Я знаю, кто это сделал! Ну, погоди, тварь, теперь не отвертишься…

Фесюн меж тем выскочил на улицу и быстро пошел прочь, запоздало сочувствуя кому-то, кого не минет незаслуженная кара. В старых коммуналках отношения всегда острые и напряженные.

Но, впрочем, возмездие не минуло и самого Андрея. Как раз он сшил первый в своей жизни костюм, сшил в ателье, дорого, светлый, роскошный костюм и пришел в нем на Грановского, невозможно красивый и элегантный как рояль Беккер. Я сидел на лавке во дворе и он вальяжно, но аккуратно сел рядом, проверив предварительно скамейку на чистоту.  Красиво закурил, элегантно стряхнул пепел и тут… вдруг… прямо на прямом плече светлого костюма… хлюп…разлилось черно-желто-белое пятно вороньей какашки.  Осторожно скосив глаз на этот неожиданный дар природы, Андрюша сдавленно-спокойным голосом сообщил мне, что ему надо в ванну. Это я и сам понимал и шел сзади, тщетно пытаясь сдержать реакцию несочувствия.

Во дворе, кстати, кроме довольно редких ворон, частых голубей и бесконечных воробьев (кто мне скажет, куда они теперь подевались), жило много всякого народа, много еще довоенных и вообще дореволюционных персонажей, последние доживали, уступая место новому поколению. Из которого мой дядя Сережа, сам тогда еще молодой, дружил с Павлом Львовичем, который с матерью жил в соседней сорок седьмой квартире.  Паша был курчав, спортивно коренаст, современен во всем, включая американские джинсы и ботинки с кармашками, которые он привез из Венгрии – редчайший по тем временам вояж.

А к нам на Грановского наведался даже Юри Алгвере, наш эстонский друг, прибывший с семьей в Москву по случаю проезда из отпускного Крыма обратно в Эстонию. Его появлению сопутствовал визит моего папы, который пришел довольно рано утром и, не зная, где в большой квартире находится в данный момент Юри, стал ходить по большому коридору от парадной двери до кухни и громко восклицать: «Алгвере! Алгвере!».  Позже я зашел к Серому, который вообще вставал поздно, а тут отчего-то не спал и вид имел крайне недовольный. Я спросил, в чем дело.

— Это у вас там не поймешь что творится – ответил мрачно Серый.

— А что у нас?

—  А то, что твой отец с ума сошел.

— С чего ты взял?

— А с того, что он всё время ходит по коридору и кричит «Алгебра, алгебра! Где ты?»  Ты б занялся им, что ли. Спать невозможно.

 

Тогда же я же довольно близко сошелся с Валерой Врадием, художником возраста где-то 30-ти с небольшим, который с женой Галей, тоже художницей, малым сыном и тещей жил в среднем подъезде.  Врадий был человек продвинутый, дружил с иностранцами французами, даже ездил в Париж и писал портреты известных людей, из которых мне запомнились портреты Елены Войцеховской, которая тогда только стала олимпийской чемпионкой по прыжкам с вышки и портрет Окуджавы. Войцеховскую он писал в полный рост на этой самой вышке и всё хвалил ее «точеную фигурку».  А Булат приходил на Грановского сам и писался он, сидя в кресле возле окна нога на ногу с гитарой, стоявшей рядом у стены.  На сеансах Булат Шалвович был молчалив и задумчив, но мне всегда казалось, что он во всей своей  жизни молчалив и задумчив и поёт даже чаще, чем говорит. Но тут он и не особо говорил и вообще не пел, при мне, по крайней мере.

Валера всё предлагал написать мой портрет, довольно настойчиво и долго. Я отказывался, поскольку не мог понять, что такого выдающегося во мне, чтоб малевать мою рожу на холсте. Аргументы Валеры, что у меня интересное тонкое лицо, меня как-то не вдохновляли и портрет так и не состоялся, о чем  не жалею.  Оттого, видно, что ничего выдающегося за собой с тех пор так и не заметил.

Короче, в доме много было ярких персонажей, обо всех писать бумаги не хватит. Из пришлых к нам (точнее к Юре) заходил несколько раз Джеймс Биллингтон, Директор библиотеки Конгресса США. Он довольно хорошо знал русский язык и вообще был большим почитателем русской литературы. Мне он запомнился высоким поджарым интеллигентным стареющим джентльменом. Много было всякого народу, обо всех не упомнишь.

Скажу только еще, что улица наша была центровая настолько, что центровей некуда, Кремль в трех минутах ходьбы.  И гостиница Националь и валютные проститутки и соглядатаи,  само собой, в соразмерном количестве.  Как-то мы шли с Юрой поздно на Маркса и он вдруг, заметив крашеную деваху в мини у края тротуара, сказал:

— Смотрите, Мимика, блядь стоит.

На что та с чувством собственного достоинства сдержанно заметила:

— Я тебе не блядь. Бляди это те, кто бесплатно даёт, а я за деньги.

Так что я их и при Советской власти повидал немало, так что нонишние мне не в новость, но была среди них одна примечательная личность, каких и теперь сыскать, думаю, непросто.

Звали ёё шлёп Нога и известна она была на всю Москву, а может, и за ее пределами.  Известность эта зиждилась на том обстоятельстве,  что было ей солидно за 60, и даже ближе к 70-ти. При своих вполне себе старушечьих телесах и старческой, хоть и размалеванной физиономии, она была еще и хрома на ногу, от чего и получила свое прозвище.  Я порой видел ее на обочине тротуара проспекта Маркса, она ловила такси, садилась и уезжала с водилами в укромное для порока местечко.

Я всегда считал себя человеком широких взглядов, но тут никак не мог представить себе, кого и какая именно часть тела этой шлёп Ноги может интересовать.  Как-то один центровой таксист поведал мне, что  шлёп Нога потрясающе делает минет, но тем меня не убедил.  Я и до сих пор считаю, что искусство минета неотделимо от привлекательности того, кто это искусство демонстрирует. Привлекательность же шлёп Ноги была даже не на нуле, а в глубоком минусе. Так должен был думать любой нормальный мужчина. Как я считал. Видимо, не все нормальные мужчины разделяли эту точку зрения, так как клиентов у шлеп Ноги было немало.  И не просто клиентов, ее защищали  даже центровые путаны, не давали в обиду и могли за нее и люлей навалять, хотя между собой такой солидарностью не отличались – своя валюта ближе к телу.

Но это на проспекте Маркса, а в квартире на Грановского появилась внезапно Машка, совсем юная и долговязая, годов 15-ти, с неясным прошлым и таким же будущим. Привел ее Боб (Боря Крашенинников), которому тогда было солидно под сорок. Он очень гордился этим приобретением, и я только помню, что забрал он Машку у какого-то своего приятеля,  а как Машка оказалась у приятеля, это ее дела, знаю только, что она в юном возрасте ушла из дома и мать ее особо по этому поводу не расстраивалась.

Поскольку Машка была хрупкой, но высокой девчурой, размером немного за 1.70, то и возраст ее определялся на взгляд, хошь 15 лет  давай,  хошь 20, как настроение. Она вела себя тихо, но уверенно и заметно было, что положением своим не тяготится.  Немного освоившись, она было принялась строить мне глазки, но соседская солидарность была мне  важнее   девичьих прелестей, хотя свежее личико с нескромным взглядом больших черных глаз первое время привлекало.  Позже, кстати, выяснилось, что Машкино глазкостроение не обещало никаких кущ, это был так, способ немного невинно порезвиться, а отнюдь не плотски согрешить.

Боб ее кормил, поил, одевал – всё в меру своих невеликих возможностей, но Машке много и не надо было, она как-то всегда умела довольствоваться малым. Видно, оттого, что   «немало» ей никто никогда и не предлагал.

Боб даже как-то возил ее на море, откуда они возвратились загорелые и поджарые и Машка потом особенно аппетитно вихляла смуглыми худыми ляжками.  Скромницей она никогда не была, но и распутной ее назвать тоже нельзя, просто ее тип жизни предполагал определенную покладистость, которую она и проявляла, но только к тому мужчине, который эту покладистость обслуживал.

Всё было хорошо до поры до времени, но тут Боб (одно из любимых выражений которого, кстати, было «ёб—ный штос», по наименованию простой и старинной карточной игры), а он зарабатывал на жизнь не совсем законными, по мнению Советской власти  способами, угодил под суд.   Дело в том, что Боб скупал где-то и перепродавал камни, даже не драгоценные, а какие-то уральские самоцветы, т.е. занимался тем, на что нынче кредиты дают, да нахваливают, а тогда ругали, да сажали. Вот Боба и посадили. Дали что-то года четыре, да услали под Астрахань, в места рыбные, не голодные.  Где он и сидел сначала в зоне,  а потом на химии поваром,  особо на судьбу не сетуя.

А Машка, с которой Боб успел расписаться уже в предвариловке и, соответственно, прописать ее в своей комнате (на которую, по тогдашним законам, по суду, право терял),   осталась ждать его одна, да только у окна просидела недолго. У окна сидеть особо было не на что, и Машка пошла работать. С ее возможностями выбор был небогатый и Машка устроилась гардеробщицей в Институте психологии, который находился слева от факультета журналистики на Маркса, 18. И надо же было такому случиться, что аккурат тогда в этом Институте повисло объявление о концерте Марка Розовского, который вошел недавно в столичную театральную моду в кругах фигокарманных диссидентов.   Идя утром на работу, Машка позвала на концерт меня, а заодно и Андрюшу Фесюна, который случился тут же.  Розовский никак не входил в круг наших с Андрюшей интересов и я, было, отказался, но тут вспомнил нашего режиссера Бурдакова и подумал, что ему будет интересно поглядеть и послушать собрата по сцене. Мы сказали Машке, что придем и я предложил Фесюну не увлекаться   ввиду предстоящего события.

А надо сказать, что Андрюша только что проводил какого-то японца в аэропорт и пришел с литровой бутылью 12-ти летнего  CHIVAS REGAL из Duty Free, и объявлением, что вискарь этот ждет своей участи с нетерпением. И всё это в 8.30 утра

— Чего тут пить-то – благоразумно отвечал Фесюн в ответ на мое предостережение.

И мы выпили этот вискарь, а потом сходили еще, а потом встретили Бурдакова, а потом пришли к Машке загодя и я сказал, то мы поможем ей в гардеробе, как она не пыталась возражать. Трезвый Женя Бурдаков, правда, от этой работы отказался, а мы с Фесюном исправно принимали польта, шубейки и прочие кацавейки и выдавали номерки, и принимали номерки и выдавали польта и всё просили на чай,  а бедная Машка ныла рядом, чтоб мы перестали и что её из-за нас уволят.

— Ня сцы, Машка – говорили мы ей, принимая гривенник от очередного клиента.  Потом нам всё это надоело и тут, кстати, стали трезвонить идти в зал. Мы и пошли.

Концерт организовали в большой поточной аудитории, зрители сидели на лавках, а Розовский стоял внизу на сцене и приветственно вздымал руки, ожидая пока народ рассядется и утихнет.  Когда же всё угомонилось и он начал свои концертные разговоры, я вдруг обнаружил, что мне сидеть очень скучно и я начал вертеться, поглядывая на своих товарищей. Трезвый Бурдаков глядел вниз нормально, со сдержанным интересом и спокойно слушал. Фесюн тоже вроде как слушал, но сидел как-то весь набычившись, уперев неподвижный взор непрозрачных серных глаз в выступающего. Я почему-то сразу понял, что добром этот взгляд не наполнен. И что добро он не сулит. Но это было чувство смутное, хотя и тревожное. Тут на беду Розовский вдруг сказал, что его, мол, часто просят спеть и он всё отказывался, а сегодня вот решил не отказываться и, к всеобщей радости, прямо вот сейчас и споет. И не абы что, а романсы собственного сочинения.

И  запел. Под свой же гитарный аккомпанемент.

Я не буду оценивать творчество Марка Розовского, вкусы разные, но скажу только, что когда он запел, смутные чувства мои стали оформляться в растущую тревогу. И не напрасно. Потому что Розовский в своем пении дошел до слов, что, дескать, вот:

«Я стремглав несусь на тройке

Без Матфея, без Луки…»

И только он это пропел, как за мной раздался громкий глас Фесюна (он сидел на ряд выше):

— Марк, почитай Матфея и Луку!

Вокруг зашикали.

Розовский, как не был приучен к разного рода сценическим неприятностям, тут сбился и замолчал. Но справился и запел дальше, но как только дошел до  того места, где он «на тройке без Матфея», как сверху снова раздался тот же густой уверенный бас, советующий Марку почитать Матфея и Луку.

Вокруг зашикали сильнее, а чей-то голос даже пригрозил карой, если советчик не уймется. А Марк меж тем сбился сильней прежнего, но снова справился, и запел было дальше, но уже без былой уверенности и недаром, потому что как только «полетел на тройке», как в третий раз получил искомое пожелание. Тут он уже остановился окончательно и даже отошел от края сцены, заявив, что в такой недружелюбной атмосфере он продолжать не может и будет ждать, пока наведут порядок.

Порядок незамедлительно взялись наводить трое джентльменов, безошибочно, кроме Фесюна, выставив с мест меня и Бурдакова и, под одобрительный гул зала повлекли вниз к выходу. Вопрошая на ходу о причине нашего поведения,  хотя поведение-то было у одного Фесюна. На это упирал Бурдаков, доказывая, что он молча сидел и никого не трогал и просил объяснить, за что его выводят.

— Все вы одна шайка – отвечали ему, толкая грубо в спину.

Меня тоже какой-то интеллигентный бородач всё спрашивал о поведении, и я горячо повторял, что Розовский оскорбил мои чувства верующего. На что бородач кивал головой и говорил:

— Я вас понимаю, я вас понимаю… — но, тем не менее, всё теснил к выходу. Краем уха я слышал, как Андрюша сзади втолковывает кому-то:

— Мой отец на Курской Дуге погиб!

И помню, удивлялся, что раньше я этого не знал.

А дальше произошла явная несправедливость. Нас вывели на улицу вон и когда я стал сам спокойно  спускаться по лестнице, мимо меня вдруг кубарем скатился Бурдаков, которого просто скинули с этой лестницы пинком под зад. Фесюна только слегка подтолкнули и он, проскользнув две ступени,  устоял и сошел вместе со мной  вниз, где в сугробе барахтался Бурдаков, огребший сполна за того парня, «ни зашто ни прошто».  Он долго потом негодовал по этому поводу и всё винил нас и особливо Фесюна, который лишил его концертной радости  общения с «интересным человеком».

На предложение пойти и смягчить боль сугроба рюмашкой он ответил решительным отказом, а мы с Андрюшей пошли. И смягчили. И остались очень довольны всем произошедшим. Я вообще считаю, что Фесюн родил одну из самых остроумных фраз в своей жизни, фразу с подтекстом и двойным смыслом. Которую, увы, кроме меня никто так и не оценил.

Позже того же дни я спросил Андрюшу, как мог его отец погибнуть на Курской Дуге если, во-первых, сам Фесюн 1957-го года рождения, и, во-вторых, я видел его отца живым и невредимым не далее как позавчера.  Андрей этого объяснить не смог. И ладно.

А по Москве потом долго ходили рассказы, как националисты и антисемиты сорвали концерт Марка Розовского.  Официально заявляю, что это дело рук двух центровых алкашей.  Марк Григорьевич, ау!

 

 

6. Дуся и другие звери

Не могу не сказать еще об одном полноценном члене нашей семьи – Дусе, которая хоть и не ходила на двух ногах, но человеком была редким по чистой и открытой своей натуре. Ее нам принесла мамина ученица Катя 2-х месячным щенком. Она была чрезвычайно лопоуха, вся черна, но с белой манишкой на груди и белыми же перчатками на всех толстых и развалистых лапах, с крайне длинным хвостом и почти до пола провисающим пузом.

Мы тогда о породах ничего не знали – собака и собака. Которая жадно лакала молоко в миске, сколько не налей и ела за троих взрослых двуногих, так что пузо ее провисало до самого пола и мешало шкодить, чем Дуся занималась, если не ела и не спала. Кстати, полное имя ее было Дульсинея Грановская, и оказалась она чистейших кровей датским догом, как сказал нам вызванный именно для определения ее собачьей сущности ветеринар.

Дуся тем временем росла, оправдывая эту сущность, не по часам, а по минутам, и вымахала в итоге под 90 см. в холке, став поджарой, изящной, горячих статей барышней, с умными глазами и благородным нравом, не знающим хитрости и двойного дна.

Дуся была благородна всегда и во всем. Она не знала слова подлость и низость, а любовь и доброта были основой ее глубокой и простой натуры.   Не подумайте только, что кулик свое болото хвалит, у моей первой жены была эрделя Каролина, так та была глупа и  своенравна. Дуся иной разлив.

Конечно, она имела свои слабости. К примеру, она отлично знала, что на кухне можно порой славно поживиться и нередко навещала ее с пользой для себя. Вот Марина принесла на свой кухонный стол 2-х килограммовый кусок мяса для запекания и пошла в комнату за картошкой и прочими ингредиентами. Дуся, меж тем, влекомая на кухню мясным духом, уже рядом и поверхность стола аккурат на уровне ее холки, что весьма удобно для захвата добычи. Внутренняя борьба длится недолго и вот уже Дуся крадется по стенке коридора обратно, поскольку  притворяться она никогда не умела – хитрости не хватало.  Тут Марина ворочается на кухню и квартиру оглашает пронзительный вопль.

Дуся получает пинка, Марина – компенсацию за потерю и все довольны. Даже Марина на Дусю не злится и говорит:

— Собака тоже человек, ей кушать надо…

Как-то я сидел в кресле и вкушал с вилки сосиску и, оборотясь к маме сказать что-то отставил вилку в сторону. Когда я через секунду повернулся к сосиске, ее уже на вилке не было, а Дуся сидела рядом независимо, как ей казалось, но уши были предательски прижаты, а взгляд — пристыженный. Эй очень стыдно. Но сосиска перед самым носом всегда  весомее грядущего стыда.

Или вот лежат на толе пять бутербродов, которые я специально положил в центр большого круглого обеденного стола, причем четыре по бокам и один в середине, от Дуси подальше. И пошел на кухню за чайником, в уверенности, что до бутеров Дуся просто не дотянется.  По возвращении я вижу отсутствие одного бутерброда, причем именно того, что лежал в центре. Дуся решила, что его отсутствие менее всего будет заметно.

Она никогда не сетовала на справедливую критику,  принимая заслуженные наказания философски, но если считала обиду незаслуженной, выражала свое несогласие решительно: садилась лицом обязательно к стене и ни с нем не общалась, ожидая извинений. Надо было пристроиться рядом и просить прощения, причем довольно долго, смотря по силе обиды. Наконец Дуся решала, что обида исчерпана и принималась лизать морду извиняющегося, и оборачивалась ко всем открытой и отходчивой душой своей.

Она вообще любила облизать покладистую жертву, но ни одна долго этого слюнства не выдерживала.  Как-то дядя остался у нас ночевать по причине внезапно навалившейся усталости и уже под утро ему вдруг стало снится, что его целует прекрасная брюнетка. Вскоре он почувствовал, что брюнетка отчего-то сосредоточилась на его правом ухе и целует как-то странно, длинным слюнявым и скользким языком, проникая в самую глубь ушной раковины.  Открыв глаза, он увидал над собой черную дусину физиономию, она сосредоточено лизала его ухо, уже совершенно мокрое и красное, распухшее от слюней.  Дядя был очень недоволен.

Спала Дуся обычно на своем обшарпанном диване, но любила залезть под бочок ко мне или к Юре, во сне сопела и дышала совершенно по-человечески. Эта ее привычка как-то сыграла с Юрой нехорошую шутку. Он однажды пришел крепко под шефе и сразу завалился спать, даже не включая свет. Скоро он понял, что с краю легла Дуся и громко засопела, устраиваясь поудобнее. В этих своих попытках она совсем прижала Юру к стене. Отпихиваясь, он стал отжимать Дусю к краю, чтоб она не мешала спать и убиралась к себе на диван, на что Дуся вдруг недовольно молвила:

— Ты что делаешь, дурак!…

Вмиг протрезвев, Юра со своей стороны  лишился дара речи. Собака заговорила. И что сказала, заговорив! Никакого уважения к хозяину.  С трудом заставив себя оборотиться на говорящего пса, Юра, к  великому облегчению увидел Колю Егорова, нашего друга, который, как потом выяснилось, ходил, ходил в тоскливом одиночестве по квартире, да и лег к Юре с краю. И которого тот, под видом Дуси, нежданно чуть не скинул на пол. Юра такой развязкой был очень доволен, а Коля, наоборот, очень недоволен.

На улице Дуся была резва и игрива. Любила побегать и слегка пошалить, но не любила неожиданно шумных людей. Как-то из соседнего подъезда вдруг с криками и гамом высыпала веселая пьяная компания. Дуся, случившаяся тут же, на махах подскочила к ним и, оглушительно лая – а голос у Дуси был низкий и внушительный – вдруг встала на задние лапы и сорвав с одной особо шумной тетки пушистую норковую шапку, понеслась с ней по двору, трепля ее в пасти и валяя в снегу. Бедная тетка не знала, как реагировать, здоровая черная собачища, кто там разберет, что у нее на уме. Компания хохотала и явно радовалась, что они остались в стороне, я, давясь от смеха, приказывал Дусе оставить добычу. А Дуся, надо сказать, очень хорошо понимала, серьезно я говорю или нет. И продолжала трепать уже изгвазданную и грязную шапку, пока та ей не надоела.

Я робко отдал шапку хозяйке, не зная, какой компенсации она потребует, но тетка спьяну была благодушна и компания пьяно уперлась   в ночь. Вообще я гулял с Дусей без поводка, зная ее добрый и мирный нрав. Она никогда никого пальцем не тронула, кроме зазевавшихся котов (к которым была беспощадна), но однажды случайно уронила какого-то 3-х летнего шкета, просто пробегая мимо. Задела случайно. Шкет приготовился заорать, а я – выслушивать упреки бывшей тут же мамаши, как вдруг она заголосила, но обращаясь не ко мне, а к шкету:

— Ты что это, орать задумал! И не смей. Дуся тебя толкнула, подумаешь делов. Тоже мне, плакса вакса нашелся. И не смей мне тут орать, и слушать не желаю. Дуся, хорошая собачка, не слушай этого плаксу…

После этого я окончательно уверился в безупречной дусиной репутации.

Но, конечно, во дворе побегать было особо негде. А как раз в это время у нас на Пирогово появилась яхта, и мы часто брали Дусю с собой на воду. Часто ездили на такси и тогда я ловил тачку, а Юра с Дусей располагались «в кустах». Как только я сторговывался с водилой, они появлялись из укрытия и водиле, предупрежденном о «собачке» приходилось смиряться с реальностью. Как-то я уже сторговался, Юра пустил Дусю, которая стремглав вскочила на заднее сиденье и, от наплыва чувств, сунула морду через плечо водилы и сказала «гав».  А дальше произошло чудо – был водила и не стало водилы. Я с трудом разглядел его метрах в двадцати от тачки, откуда он объявил, что «пока она там, я туда не залезу». А Дуся страсть как не любила вылезать из машины без «проката» и нам стоило титанических усилий перевоспитать насмерть перепуганного шоферюгу.

— Сижу спокойно – говорил он потом – и вдруг прямо у башки огромная морда черная и как гавкнет! Чуть сердце вон не вылетело.

Когда было народу совсем много, ехали на электричке с Ярославского вокзала. Как только выходили из вагона на конечной и Дусю спускали с поводка, она начинала носиться на широченных махах, словно и земли не касаясь, и заливаясь при этом какой-то восторженной бесконечной музыкальной темой. Переходящей от баса к фальцету и обратно. При этом она носилась вокруг нашей компании, сбивая всех в кучу и заливисто лая, когда кто-то отбивался в сторону. Тогда она прыжками и криками возвращала вольнодумца обратно и всегда строго следила, чтобы стадо было всё вместе. До сих пор понять не могу, откуда у нее это, доги вроде не пастушьи собаки, скорее боевые, еще древние египтяне использовали стали догов при атаках на вражеское войско. Но факт остается фактом, Дуся была надежным и последовательным пастушьим псом и чувствовала себя спокойно, только если все были в стаде или в стае – не знаю, за кого она там нас считала.

Кроме этих собачьих приключений случались и иные, не такие безобидные.  Наименее безобидное устроил мне Серый, который к тому времени заимел одно сомнительное развлечение – спьяну угонять машины для катания по ночной Москве. И вот как-то под поздний вечер, когда я уже думал, что день спокойно закончился, он вдруг появился  в дверях и заговорщицким тоном предложил мне одеваться и ехать за водкой, присовокупив, что он на машине и деньги есть. Я оделся без особого энтузиазма, водки мне что-то не очень хотелось, но отказываться тогда от таких предложений было не принято. Мы вышли, Серый подошел к светлому Жигулю и вдруг стал усаживаться за водилу. Я сел   рядом и только спросил, откуда тачка. Серый ответил, только когда мы тронулись:

— Я ее угнал. Только не ссы, всё будет в ажуре. Сгоняем в «Украину» и обратно, всего делов на четверть часа.

Но мне сказу стало как-то не по себе и не зря. Я однако, промолчал, чтоб не нагнетать атмосферу. Нагнетать ее начал сам Серый, который вдруг притопил по Калининскому  под 130. На глазах ошалелых ментов, мимо которых мы пронеслись в районе Арбатской площади. И которые яростно засвистели нам вслед.

— Оторвемся – сказал Серый и я почему-то сразу понял, что дело полный швах.

Менты сзади уже хлопали дверьми, устремляясь в погоню, а Серый втопил еще пуще прежнего, бормоча что-то про то, что, мол, переулками уйдем.

— Давай направо – скомандовал я, имея в виду поворот в переулок у СЭВа. Но поворотчик из Серого был неважный, особливо на скорости в сотню и вместо поворота он души въехал в кусты газона этого самого СЭВа, который стеклянной громадой торчал вверх перед нами.  После чего скомандовал:

— Линяем – и сам первый выскочил из машины, перемахнул через кусты и помчался куда-то в ночь. Я последовал за ним и тут сзади тормознулись менты, которые нас не видели, но узрели пригазоненный Жигуль.

Меж тем мы с Серым неслись бок о бок вдаль, не сговариваясь, зачем-то взбежали по лестнице на площадь перед СЭВом, пробежали эту площадь, споро сбежали по другой лестнице вниз и  благополучно оказались прямо в объятьях ментов, которые за нами в погоню не побежали и правильно сделали.  Они быстро нас повязали, в смысле схватили и сунули в свою машину на заднее сиденье обоих рядом. Это была их главная промашка, потому что Серый быстро нашептал мне на ухо:

— Шли в «Украину» за водкой, тут погоня, менты, испугались, побежали, схватили. Боле ничего не знаем и не ведаем.

Тут один мент сел перед нами, но было уже поздно – версия родилась и была принята на вооружение. Я, правда, считал, что снятие отпечатков пальцев эту версию сразу разрушит, но никто такой глупостью заниматься не стал – чести много. И нас отвезли в 5-е отделение в Борисоглебском переулке, где мы оказались уже часам  12-ти ночи.  Там нас рассадили по разным камерам (тогда в отделениях они звались аквариумами из-за часто стеклянной стены), которых в отделении было всего две. Перед этим мы сдали всё, что было в карманах, включая сигареты, так что с куревом  предполагался напряг. Как и со всем прочим, включая свободу. Я попал в камеру с двумя в хлам косыми алкашами и одним тощим хануриком, которому   лепили кражу кожаной куртки в кабаке,  что тот напрочь отрицал. На вопрос, как же куртка оказалась на нем, ханурик говорил, что сам удивляется и что тут не иначе как происки врагов.

Меж тем Серого первого вызвали на допрос и это тоже было ошибкой – я как интеллигент потенциально был гораздо более расколистый.   Я долго слышал грубый крик следака и тихий – Серого и всё гадал, что там деется. Потом всё смолкло и тут вызвали меня.

Следак оказался   здоровым рыжим бугаем, и я сразу положил себе так, что как только начнут бить – сразу колюсь. А до той поры не колюсь.   С этой мыслью я прошел в комнатку и сел перед рыжим следаком, вид которого спокойствия не внушал.   Он сразу начал орать и требовать «правды». Я повторял рабочую версию, он орал, что эту туфту я могу себе в жопу засунуть, что он меня сейчас отп…дит, и что я у него света белого не увижу. И все повторялось сначала.

Раза после десятого он, уже весь  красный и потный, помолчал немного, неожиданно сунул мне пару листов бумаги и приказал «написать все как есть», а иначе мне «не жить».   Я прилежно повторил обрыдшую кривду на бумаге.   Он прочел, загадочно сказал «так значит» и велел мне убираться в камеру, бросив вдогонку, что утром меня повезут в Бутырку. И что у меня есть еще время одуматься.

В моем обезьяннике алкаши дремали, и тут Серый в слуховое окошко спросил, как прошел допрос и поведал, что он сидит  с цыганом, который на свою фамилию не колется и у него жратвы полно и мы можем камерами махнуться, чтоб я тоже перекусил. Для этого мы попросились в сортир, а после опрастки указали не свои камеры.

Так я оказался у цыгана, где точно была и жареная курица, и газировка Буратино и хлеб и колбаса и сигареты и много чего еще – передачки его заботливых соплеменников.  Цыган сидел уже три недели и готов был сидеть хоть год, хотя, как он уверял, по закону больше месяца его задерживать нельзя. Ну, забыл человек кто он такой, это ж не преступление – горе. А за горе не сажают.

Мне он советовал одно —  ни в коем случае не колоться.

— Ничего они не сделают – уверял цыган – молчи только и всё путем будет.

Я слушал его и смертная толка сдавливала мне грудь. Это я, Михаил Тарусин, сын своих родителей, попал сюда – какой позор, какой стыд!

Это меня утром повезут в Бутырку и будут судить и посадят в тюрьму!

Не страх тюрьмы терзал душу – позор, срам, который обрушится на моих маму и папу за меня, допустившего такой грех на всю оставшуюся жизнь.

Жизнь, которая уже кончена и у которой уже нет никакого светлого будущего.

Но всё же я положил себе не колоться, не оттого, что послушал совет явно бывалого цыгана, а просто – договорились, так чего уж теперь.

Я даже умудрился немного подремать, когда утром меня вдруг вывели вон и всё тот же рыжий следак хмуро спросил:

— Ну что, надумал правду сказать?

— Да – сказал я и в 12-й раз начал брехать всё то же. Он перебил меня и злорадно молвил:

— Ну всё, щас в Бутырку поедем. Готовься. Ща поедем сажать тебя.

Меня зачем-то подвели к окошечку, куда вчера я сдавал личные вещи и выдали конверт, где они все и лежали – часы, деньги, крестик, шнурки, ключи и еще какая-то ерунда.  Следак вдруг сильно пихнул меня сзади и добавил:

— Пшел вон отсюда, чтоб я тебя больше не видел…

Не веря своим ушам, я вышел на улицу и глянул на яркое утреннее солнце.

Ни до ни после я не испытывал такого яркого, глубокого и сильного чувства СВОБОДЫ.   Ошалев от радости, я даже поскакал туда-то прочь, но через несколько прыжков сообразил, что Серый все еще  в темнице. Воротился и встал за дерево на другой стороне улицы от входа в отделение.

Серый вышел через минут двадцать,  лениво, вразвалку, словно каждую ночь проводит в ментовских застенках.  Мы пошли пешком к Никитским воротам  на ул. Палиашвили (теперь Ножовый пер.), где была известная всей Москве таксистская забегаловка «Зеленый огонек».  Где с удовольствием плотно позавтракали – совковые камеры пробуждали аппетит.

Больше я с Серым в угнанные им тачки не садился, а сам Серый в них садился, да как-то раз и попал круто, но, по милости Божьей выпутался, и сам уже эти дурные привычки бросил.

А я меж тем нашел новую работу, да так, что тут же едва не потерял.  Точнее, едва отыскал. Потому что договорился я о работе в пятницу, уже под шафе, а потом усугубил, а в субботу добавил. И в понедельник я помнил только, что работа в Калашном переулке, а где именно и как называется —  это напрочь вылетело.

Еще я помнил, что она в подвале и эта примета сработала, оказалось устроился я в Учебно-методический кабинет какого-то министерства заведовать рассылкой и раздачей удостоверений разных рабочих профессий, которые этот кабинет печатал и рассылал по всей стране, т.е. не России, а всей совдепии – министерство было союзное.

Директором там был маленький, бойкий и страшно шумный мужичок, фамилию которого время из головы выветрило.  При всей своей шумливости он был человеком безобидным и добрым, но это нужно было еще распознать.

Кроме него в кабинете сидели штук двадцать теток от 25-ти до 55-ти годов и Бог весть, чем они должны были заниматься, а так всё гоняли чаи и вечно что-то перекусывали и трепались, если не шлюндрали по магазинам, в меру своих скромных возможностей. В число же моих обязанностей входила рассылка всяких «удостоверений пистолетчика» и раздача их же, буде кто за ними приедет в столицу.

Естественно все эти корки были дефицитом (так тогда в стране полагалось) и командировочные были к этому готовы. В отличие от меня, у которого этим добром были все полки и стеллажи завалены и которые я в грош не ставил. Но приезжие знали дело лучше меня. До сих пор помню одного джентльмена, который вошел в мою комнатушку и сразу, оценив мое утреннее состояние, осведомился, не поможет ли делу водочка с пивом.

Пораженный такой догадливостью, я, конечно же, согласился, и был снабжен и тем и другим. После чего мой спаситель посетовал на отсутствие каких-то крайне нужных его заводу корочек, которые тут же и получил в требуемом количестве.

Наверно, я мог брать не только борзыми щенками. Но брать взятки вообще как-то никогда не умел и даже не хотел тому учиться,  да так жизнь и прожил. Почти прожил.

А по моей непыльной работе еще надо было получать для типографий, которые нам печатали эти корочки, типографскую бумагу в рулонах по 800 – 1000 кг.  По фондам нашего министерства. Это тоже делалось централизовано в специальной конторе, которая называлась Мосгорбумснабсбыт (помнит котелок-то). Он располагался в переулке недалеко от метро Колхозная, которая ныне Сухаревская.

В этой конторе всё тоже было непросто и там у утра выстраивались большие очереди из представителей разных контор просителей. И имеющейся на складах бумаги, которую выделяли на обеспечение нужд разных контор, не всегда хватало на всех. Почему-то на каждый день было ограниченное количество бумаги, хотя на другой день она в наличии опять появлялась. И ее даже чаще не хватало на всех, чем хватало. Или бумага была, да не того сорта и плотности, что требовалась вам.  Почему так было – не спрашивайте. Это совок, в нём всё так было.

Очень быстро я сообразил, что такое положение вещей позволяет мне порой симулировать кипучую деятельность.  Для этого надо было проснуться в одиннадцать утра,  позвонить в контору директору и, зажав трубку рукой и отведя рожу на сторону, сипло приглушенно орать, словно ты в таксофоне где-то на улице:

— Алло! Александр Иванович! Я тут в бумсбыте. Тут толпа, не знаю, хватит бумаги или нет. Буду стоять до упора. До завтра, пока.

И спокойно жить до завтра.

А уже завтра попасть в этот Бумснабсбыт пораньше и выбить бумагу и торжественно предъявить наряд директору, да еще посетовать на тяжкую долю снабженца. И благодарно выслушать   признательные слова.

Выбитую бумагу забирали на базе и возили в типографию на прикрепленной к конторе машине – бывалому грузовому с кузовом УАЗ 3303 и шофером Петровичем. Последний был типичный шоферюга русак, крепко сбитый, простой и основательный, немногословный обладатель любимого выражения «еб—ся сраться», которое употреблял нечасто и всегда по делу. Периодически мы с ним ездили в типографию г. Обнинск, где было потрясающее по тем временам снабжение продуктами, но только по местным талонам, что я как-то познал на себе, пытаясь купить в местном продмаге курицу. С меня потребовали талоны, а как их не было, так и оставили с носом. Вместо курицы

Тогда же, по возвращении в Москву, Петрович, до этого со скрежетом тягавший длинный рычаг переключения передач, сделал какое-то резкое движение, и рычаг вдруг оказался у него к руке, напрочь  оторванный от своего рычажного основания.

— Ты что это? – спросил я, пораженный этой странной картиной.

— Вот так. Еб—тся сраться – с чувством сказал Петрович.

— Чего «вот так»? – спросил я – он чего, оторвался, что ли?

— А то – Петрович был хмур и немногословен. Продолжая сжимать в руке освобожденный рычаг.

— А мы хоть на какой скорости? – спросил я, поскольку до Москвы было километров шестьдесят.

— На второй на какой – отвечал Петрович и мы тащились до Москвы три часа, где я пересел на метро, подальше от петровичевского сомнительного  комфорта.

Еще одно воспоминание относится к субботнику в этом кабинете, который я взялся организовать в конторе с друзьями на радость отлынистых теток, на что получил от директора профсоюзные деньги в сумме одного червонца. После чего пригласил поручиков и Олега Тищенко, нашего приятеля, и мы честно вымыли окна, полы, протерли мебель, после чего затарились у Ефремова и славно посидели в конторе за портвейшком. Парфенов купил на закусь дешевую мелкую  рыбешку, жареную на машинном масле, которой потом и похвалился прямо на пол в директорском кабинете. Состояние было не то, чтобы разгребать поручиковы подвиги, тем более, что и  другие тоже отличились, кто чем мог.

По этой причине я только отворил пошире окна, благо они были в решетках, а в понедельник поспешил в контору пораньше, чтоб успеть прибрать последствия субботника и первая кого увидел, была уборщица, которая сказала с чувством:

— Видала я в жизни срач, но такой! Это называется субботник провели! Всё засрали, всё  заблевали!  Ленинцы вашу мать.

Короче, жизнь была веселая, как и полагалось в бездумной молодости.

 

 

7.  Первая социология

Впрочем, скоро веселья поубавилось, поскольку я перешел на последний курс и пора было подумать о работе по профессии, благо я уже полагал, что кое-что могу. Тут как нарочно возле учебной части повисло объявление, что в какой-то ВНИСИ требуется социолог и я пошел устраиваться на работу социологом.

Принял меня начальник отдела НОТ Подольский Александр Иванович, рыжеватый бойкий еврей лет сорока и сразу взял на ставку инженера в 120 руб.  В то время вдруг стали набирать социологов в промышленные отрасли, ожидая от них каких-то производственно-социологических чудес, и я попал под эту компанию. К тому же в светотехнической подотрасли,  которую курировал институт с нескладным именем ВНИСИ, начиналась социальная паспортизация, которую задумал харьковский социолог Юрий Львович  Неймер и отделу НОТ института и потребовался социолог, чтобы вести эту странную и небывалую работу. Тут я вовремя появился и был принят под эту паспортизацию, хотя в отделе уже сидел один самодеятельный социолог, т.е. из каких-то переучек, а я все-таки был с университетским  образованием, так сказать без пяти минут профессиональный социолог с пылу с жару.

Сначала Неймер прислал методические рекомендации по организации этой паспортизации и мы с коллегой – простовато-хитроватым мужиком лет тридцати пяти – днями изучали эту трехамудию так, что я ее выучил почти наизусть. Но далеко не всё понял. Одновременно я понемногу начал осваиваться на новом рабочем месте.

Отдел НОТ (научная организация труда) состоял из двух групп, я работал под руководством Аллы Викторовны Соболевой, очень приятной женщины, лет где-то за сорок, которая называла меня «Мишенька солнышко» и вообще очень дружелюбно ко мне относилась по добросердечию своему, несмотря на то, что ей от меня доставалось. В основном утром, в виде густопсового  перегарного духа, который я изрыгал прямо на нее – комнатенка, где наши нотовцы сидели, была небольшая, и мой стол приходился прямо возле ее стола. Она молчала, и только потом я узнал, что она тяжко страдала и говорила, что еле терпит «этот жуткий выдох». Простите меня, Алла Викторовна.

Слева у окна восседал Александр Иванович Бердников, крепко скроенный и ладно сшитый мужчина тоже за сорок, кандидат технических наук, основательный во всем, да притом страстный охотник, приносивший в отдел жаканы (пули) от своего ружья, охотницкие рассказы, а порой и «дичь», которой угощал меня. Именно так  я впервые в жизни отведал медвежатину. Она была жестковата, но духовита и сочна.  Александр Иванович также был сильно неравнодушен к слабому полу, о чем тоже имел на пазухой много историй о своей донжуанской практике, которые более относилась к временам прошлым, нежели настоящим.

Порой он властно и на повышенных тонах говорил по телефону с женой, а как-то раз так на нее разорался, что уже собственно и не орал, а ревел совершенным зверем, каким-то жутким медвежьим рёвом, так что и нам ни слова было не разобрать, а уж онемевшей жене в трубке и подавно. Дело в том, то у него был диабет, порой сахар зашкаливал, и в такие минуты Александр Иванович становился не совсем адекватен, а порой и совсем неадекватен. В остальное время это был  спокойный и вежливый со всеми человек, покладистый и трудолюбивый.

За ним сидела Валентина Конакова, замужняя молодая еще женщина с двумя детьми, один из которых потом трагически погиб пятнадцати годов от роду. Мы все были на его похоронах, чего никакому врагу не пожелаю. Омертвелая Валя молчала и только сказала «так не должно быть» и страшнее фразы я в жизни не слышал.

Еще был худой и бойкий парень, молодой специалист Саша, слева от меня сидела Лиля, юная татарочка, кровь с молоком, ведущая активный образ жизни. К ней порой захаживала подружка, по которой тоже было видно, что монастырь – не ее удел. Отдел наш собственно и был НОТ.

Двумя этажами выше располагалась вторая группа отдела, занимавшаяся какими-то производственными нормативами. Ее возглавлял некто Григорян, смуглый армянин в годах, немногословный и спокойный, там же сидела Мария Ивановна,  тетка явно деревенской породы и совсем немудрой сути. Она доверительно говорила мне:

— Миш, ну мы же лучше всех в мире живем! Ну, прям ну лучше всех! Ты погляди в телевизор, что у них там делается, это ж кошмар и ужас! А мы прям слов нет, до чего живем хорошо, прям слов нет!

Там же, в первой комнате было пространство, отгороженное с двух сторон высокими шкафами, внутри которого (пространства) сидел начальник отдела Подольский,  и попасть к нему можно было, только пройдя через дверцу шкафа. Когда я первый раз вдруг услыхал откуда-то из шкафа человеческий голос, сначала решил, что почудилось, а потом – что кого-то посадили в шкаф за некую тяжкую провинность. Но Григорян дал мне знак не смеяться, а из шкафа показался сам начальник отдела НОТ А.И. Подольский собственной персоной.

Примечательно, что все сотрудники института спокойно ходили к Подольскому в шкаф безо всякого удивления и смущения, будто люди везде и всюду сидят в шкафах, и в этом нет ничего странного. Внутри шкафов у Подольского помещался стол, два стула для посетителей и один открытый шкаф был обращен полками лицом к нему, так что и место для бумаг и папок тоже было. Я как-то сразу понял, что шкаф для начальника это серьезно и шутить на эту тему нельзя, но сам долго не мог привыкнуть к этому шкафному кабинету.

Что делали все эти люди в отделе сегодня сказать сложно, но тогда жизнь кипела и работа была напряженная. Скажем, Валя Конакова весь год судорожно собирала какие-то крайне важные данные с предприятий, звонила по городам, ругалась, ездила в командировки, и всё время всё собранное записывала в здоровые разлинованные розовые миллиметровки (такая была бумага для черчения, может и сейчас есть). К концу года у нее получался огромный талмуд, который она сдавала в контору со странным названием «Информэлектро»,  которую я тут же переименовал в Инфернэлектро и где ей «закрывали тему», после чего талмуд отправлялся в архив, а для Вали всё начиналось сначала.  Только советская закалка позволяла справляться с этим бесконечным сериалом абсурда. Причем без видимых потерь.

Тогда же в рамках знакомства с  производством я попал на какой-то московский завод и был поражен грязью, бардаком и диким грохотом, среди которых ходили, что-то делали и производили люди в грязных спецовках, с грязными, изможденными лицами. Среди которых были и женщины, утомленные и равнодушные. Мне всё это показалось настоящим адом. Я проводил там опросы рабочих и только утвердился в мысли о том, что человек в таком месте существовать и  работать не может.  Во время интервью я спрашивал «как?» и мне отвечали «привыкаешь». Я был там неделю и привык не очень. Страшное место.

А сам институт ВНИСИ разрабатывал разные светотехнические приборы, а также люстры, лампочки, новые источники света и что-то совсем уж секретное и имел более тысячи работников и опытное производство. Естественно, из института тащили всё, что плохо лежит. А плохо лежало там много чего и институт сотрудники называли не ВНИСИ, а ВЫНЕСИ. Но когда с опытного производства уперли нехилый станок весом кило в пятьсот, директор Пляскин не выдержал. Павел Владимирович был  здоровенный совсем лысый мужик примерно моего роста, лет под шестьдесят, родом и карьерой из Саранска, жизнь и работу в котором он часто вспоминал со зримой душевной ностальгией – видно было, что именно там прошли его лучшие годы. В Москве он явно чувствовал себя неуютно и, дирекствую,   тихо доживал до пенсии. Но при известии о краже станка он взбеленился:

— Найду, кто спёр – грозно говорил он – своими руками задушу. Вот этими самыми.

И потрясал внушительными пятернями.

Но он никого не нашел.

В то время случилась советская школьная реформа (84-й год). В соответствии с постановлением партии и правительства реформа эта была направлена на совершенствование трудового обучения и подготовки учащихся к выбору профессии в сфере материального производства. В школах появились учителя трудового обучения (хотя я и в своей школе, образца конца 60-х помню и учителя труда, седого очень умного и бывалого абхаза и токарные станки, на которых мы работали), а также мастера производственного обучения, которые вроде как прошли курсы повышения квалификации.  Под этот шумок в очередной раз сократились часы преподавания литературы, на которую в 1940 году  в 5 — 10-х классах отводилось 758 часов, а в 1985-м – уже только 612-ть. Для сравнения, в близком нам 2000-м – полагалось уже 476 часов, то есть два урока в неделю, а нынче и того меньше.

По поводу школьной реформы в институте устроили собрание, на которое я опоздал, и оттого был вынужден сесть в первый ряд, все остальные были заняты вовремя прибывшими.  Выступать вышла строгая профсоюзная тетка, которая затолкала нудную речугу про реформу. И всё было бы ничего, но в самой середине толкотни тетка вдруг оговорилась «по Фрейду» и вместо «наша школьная реформа» сказала:

— Наша школьная проформа…

Начальники в президиуме ладонями прикрыли улыбки, в зале дружно захмыкали, я тоже отдал положенную дань, но мужик рядом со мной (какой-то мелкий начальник отдела) совсем занемог. Он, что говорится, поймал смешинку, и совершенно не был в состоянии остановиться. Его согнуло пополам, он давился слюнями и слезами, он честно пытался прекратить радостную истерику, но у него ничего не получалось. Только он успокаивался, утирая слезы и пытаясь состроить серьезную мину, как смешинка снова давала себя знать и его опять скрючивало в при  погибели и прыски его изнемогающего гогота неприлично заглушали речь бедной ораторши. Глядя на него и я начинал веселиться, пока Пляскин не сделал нам едкое замечание.  Но если я угомонился, то мужичку пришлось выйти вон, потому что «это» было сильнее его.  С тех пор в грустные минуты жизни я вспоминаю того мужика и на сердце становится радостнее.

Надо сказать, я попал во ВНИСИ в переломный момент перехода от крестьянской лошадки к железному коню. Лошадки лежали в шкафах в виде ручных счетных машинок Феникс. Они были черные, с делениями цифр спереди и ручкой сбоку, вращая которую, пользователь добивался нужного арифметического действия. Перед этим нужно было на фасаде машинки установить передвигающиеся цифры в нужное положение. Результат появлялся на табло, где вылезали итоговые числа. До сих пор жалею, то не свистнул хоть одной машинки, их там было навалом и потерю одного бойца отряд точно бы не заметил. Тем более что их всех вскоре списали и они окончательно исчезли и из шкафов и из научно-исследовательской жизни.

Конь вошел в жизнь отдела в образе первых электронных калькуляторов «Электроника» – тогда многие приборы новой технологии так назывались – они были размером с сегодняшний ноутбук с диагональю 15 дюймов, имели здоровенные красные кнопки и экранчик сверху на лампах, где высвечивался результат электронной операции. При совершении самой операции прибор думал, так что после нажатия кнопок результат появлялся секунды через три, но и это казалось чем-то из ряда вон выходящим.

А я тем временем затеял в институте небольшую реформу. Дело в том, что работа во ВНИСИ начиналась в 7.45 утра. В те времена начало рабочего дня устанавливал Мосгорисполком, и считалось, что он разводит начало работы учреждений и предприятий в Москве с тем, чтобы максимально избежать  напряжения утренних и вечерних потоков работающих москвичей, которые заполняли общественный транспорт более равномерными кучами. Вот для этого избежания институту и установили убойные 7.45 утра. Особенно страшна была цифра для наших институтских дам, которые врывались в отдел еще толком не проснувшиеся и блеклые, с полным отсутствием краски на физиях. Опоздать, кстати, было тяжким грехом и за это полагалось наказание вплоть до лишения премии или иной существенной неприятности.

Я всегда считал, то крашение лица для дам есть процесс интимный и сравнивал привычку дам, с появлением мужчин в отделе, скажем, баз штанов, и привычкой одевать их уже на рабочем месте. Кстати, однажды одна сотрудница сняла пальто и стала пробираться на рабочее место под изумленные взоры мужчин и только тогда обнаружила, что она без юбки – спросонья забыла нацепить.

Наши же дамы, усевшись утром за рабочий стол, красились битый час, что я расценивал как неуважение даже не к работе (да хрен с ней), а к нам, неповинным ни в чем мужчинам.

Меж тем им (нам) тоже было тяжко. Я, например, вставал утром без 10 минут семь, за четверть часа умывался, пил приготовленный с вечера холодный чай, в 5 минут восьмого выбегал из дома и добирался на метро от станции проспект Маркса до Щербаковской, и оттуда до института, что составляло около 35-ти минут. Так что в 7.45 я уже сидел за столом. Перерыв на обед был с 12 до часу, а рабочий день оканчивался в 16.45. Мне это,  в принципе, было удобно, т.к. я успевал еще заехать домой, перекусить и к 18.30 явится на лекции  в Универ, где встречался с поручиками, с которыми потом успевали еще в «Москву», садились в скверик у Ломоносова, откуда я являлся домой в полпервого ночи, ложился спать, чтобы утром встать без десяти семь и снова кошмарить своим перегаром бедную Аллу Викторовну. И так каждый день.

Нет, всё-таки молодость сильна своей энергией, которой за один день хватало на всё то, на что сейчас надобна неделя, да и то не одна.

Вот с этим утренним кошмаром я и стал бороться социологическими методами, предложив директору Пляскину  гибкий график начала рабочего дня. Мотивируя это тем, что уже некоторые самые передовые научные институты уже его используют и не нахвалятся. Что было правдой  в смысле использования, а похвалы я прибавлял уже от себя, полагая, что маслом каши не испортишь. Гибкий график на деле означал, что сотрудник может являться на работу в определенном временном интервале и уходить с работы тоже в интервале. К концу недели он должен наинтервалить так, чтобы у него вышел полный рабочий месяц в целом по отработанному времени.

Пляскин, надо отдать ему должное, идею поддержал, явив образец души широкой и склонной к новациям. Я заручился поддержкой еще двух отделов, начальники которых пожелали войти в эксперимент и он начался в 3-х подразделениях института, включая НОТ, само собой. Для чего ж я старался.

По условиям эксперимента начинать рабочий день работник мог по своему усмотрению с 6.00 до 10.00, а оканчивать с 16.00 до 20.00.  В определенных случаях требовалось согласование со своим непосредственным руководителем, если работник бывал нужен на следующий день с утра.  Приход и уход отмечался в рабочем графике прихода и ухода, важно было, чтоб к концу месяца выходила норма рабочего времени. Правильность записей проверял уважаемый сотрудник отдела.

Через месяц Пляскин горько пожалел о своем решении и широкой душе и жаловался всем, что с утра ни начальников, ни сотрудников экспериментальных по графику отделов на работе не сыщешь.

— Что это за график гибкий? – возмущался он – да они все просто к десяти ходят и всё.  Никого с утра не найдешь. Безобразие.

Но джинн уже был выпущен из бутылки, начальники прикрыли свои отделы положенной в таких случаях  брехнёй, и дело освобождения научного труда росло и ширилось.  Пляскин махнул рукой и только с большим нетерпением стал ждать пенсии. А Москва вскоре стала готовиться к XII Всемирному фестивалю молодежи и студентов, который должен был состояться летом 1985-го года. И от нашего института выделили что-то около полсотни комсомольцев для обслуживания этого дела. Чем они дюже гордились. Пока им не приказали в субботу (т.е. назавтра) явиться к спорткомплексу Олимпийский для репетиции скандирования речевок-лозунгов дружбы, мира и чего-то там еще хорошего. Я злобно не сочувствовал и только когда в субботу с утра зарядил лихой дождина да на весь день, по человечески пожалел страдальцев, половина из которых потом не вышла на работу по причине соплей и температуры. Вот там еще одно преимущества беспартийной жизни – не комсомольцам (коим я был) великое дело  шестерения на фестивале не доверяли.

Зато я тем временем познакомился  с таким явлением научной жизни, как  предвыборная агитация, походы на овощные базы и поездки в колхозы «на картошку». Агитация сначала мне не понравилась, поскольку надо было ходить после работы по домам где-то в районе Марьиной Рощи (после работы, это чтоб и люди дома были), звонить во все двери и напоминать, что такого-то числа выборы и гражданский долг каждого проголосовать за нерушимый блок коммунистов и беспартийных. Но потом мне понравилось, во-первых, потому что за вечер ходьбы давали день отгула,  а главное – в день выборов ты сам никого не выбирал, потому что весь день сидел на избирательном участке и следил, чтобы голосовали те, чьи дома числились в твоем агитаторском списке. К тому же таких агитаторов бесплатно кормили, а буфеты на советских выборах были очень даже продукто дефицитные – надо же было завлекать народ хоть чем-то привлекательным, т.е. пряником, не всё же кнутом щелкать. Кстати, буфеты эти предусмотрительно ставили на выходе из участка, чтоб отовариться в них мог только уже отголосовавший, а с улицы туда ходу не было – стоял мент и заворачивал.  Это чтоб не было у граждан соблазну съесть бутер с сервелатом да и выйти вон без отправления гражданского долга.  Так что работа на выборах была и полезна и приятна.

На овощные базы ездили часто, примерно раз в два месяца и это было почти рутиной, но приятной, поскольку и там за день работы на базе давали день отгула. Но как-то я попал на ночную базу, которая шла в два отгула, и оттого это было вдвойне притягательно.  Я попал в общество трех инженеров средних лет, из которых один обозначился мной как упертый дебил, второй как мрачный циник, а третий — «не рыба ни мясо». Мрачный циник всё время цинично поминал женщин, «не рыба»ему вторил, а дебил усиливал тему сочными непристойностями. А все они втроем крайне меня к себе не расположили.  Но вскоре работа развела нас. Поскольку отбывали повинность мы в картофельном хранилище,  меня поставили на картофельный транспортер, по которому всё время шла потоком картошка, но на повороте изгибалась, забивалась в углы, и мне надо было лопатой расчищать ей путь. С 12 ночи до 5-ти утра мы пахали почти без роздыха, но в начале шестого нас неожиданно тормознули и отпустили восвояси. Стоял февральский мороз, глухая темень, до ближайшего метро было полчаса на автобусе, который всё не появлялся. Упертый дебил закоченел и вдруг решительно зашагал куда-то в темноту, сообщив оттуда напоследок, что дураки ждут, а умные идут.  Только он скрылся, как пришел автобус (что естественно) и на том эпопея закончилась. Но почему-то врезалась в память.

Конечно, интереснее было в колхозе, куда ехали на три недели и жизнь притом меняли кардинально, отчего ждали приключений, которые непременно и приключались.  Поскольку был октябрь месяц, поселили нас, инженеров и научных, в пустом пионерском лагере, прямо в палатах, где кровать приняла меня неласково по причине краткости своей подростковой длины.

В первое же утро невыспавшиеся мужики куда-то засобирались в пять утра и на мой сонный вопрос ответили, что «за грибами» и что к 8 утра воротятся. Они тяжко утопали, я снова заснул, а к пол восьмого воздвигнулся и, умывшись, пошел променада ради, погулять по лужайке на палатой, в которой мы расположились. Там росла пушистая ёлка моталка, какие-то березки и зеленела поздняя травка.

Тут надо сказать, что я вообще не грибник и вижу гриб, только если он поганый или (если он съедобный) только, когда я на него наступил.  И то не всегда. Тут же я увидал прямо перед собой в невысокой травке штук пять явно хороших больших грибов, потом еще штук шесть, тут же, в зоне моей видимости. Я их реквизировал, отнес в палату, где разложил художественно на подоконнике, да пошел на завтрак в лагерную столовку. Где получил манной каши добре, кружку кафе с молоком (которое видно было, что так с молоком и родилось), да кусочек сливочного масла на белом хлебе, да булочку и тем был сыт. Потом я вернулся в палату собираться на автобус и тут пришлепали грязные, вымотанные и голодные инженеры и сообщили мне, что кроме трех сыроежек грибов здесь нет. Что они были в лесу за десять километров, и что грибов нет и там.  И тут они увидели мой улов на подоконнике и застыли.

— Это кто? – хрипло спросил самый грязный и бывалый мужик.

— Я – скромно сказал я.

— Это где?

— Здесь, под окном. Думаю, там еще много, я подобрал те, что ко мне ближе были.

Благоговейная тишина была мне ответом. Я человек не злорадный, но тут я ощутил нечто вроде морального удовлетворения. Особенно, когда бывалый принес из-под окна еще с десяток крупных подберезовиков. Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далёко.

Автобус ждал нас у ворот, народ собирался и курил в ожидании, и тут выяснилось, что ждал нас не только автобус, а еще и местный баран Борька. Причем если автобус ждал, чтобы вести нас на поля, то Борька исключительно для своих бараньих надобностей. А они были у него вот какие:  Во-первых, Борька обожал сигаретные бычки, причем горящие, с огоньком и дымком, с пылу с жару. Прямо из курящего рта. Нет, он их не докуривал, он их… ел.  Натурально, как травку. Ему кидали окурок, он хватал его ртом и жевал, а искры сыпались изо рта на землю, а уголек явно обжигал ему пасть, но Борьке всё было нипочем. Он смачно зажевывал бычок и глотал его прямо вместе с огоньком и дымом и тут же подбегал к следующему курильщику, глядя на него с надеждой и умилением.

Второе его развлечение было не вредно для него, но весьма болезненно для одного из окружающих.  А именно кого он выбрал своей целью. Обычно он незаметно подкрадывался сзади к этой цели (как правило  к задастой тетке), примерялся и отступал шагов на десять. Окружающие молчали, не мешая Борькиной охоте.   Кому не в радость поглядеть, как глупой бабе баран с разбега вдарит в ядрёный зад?  Правильно, всем в радость.

Борька, значит, отступал, потом вставал и начинал изгаляться, вертя и  приноравливаясь задом. Наконец, выбрав нужный градус атаки, он нагибал голову вниз и начинал резвый разбег, уже не глядя перед собой. Каждый раз он всё рассчитывал идеально и в момент наивысшей скорости его загнутые рога резко встречались с рыхлым теткиным задом. Отчего она нежданно-негаданно отрывалась от земли и  улетала вперед  метра на три, голося от полной и крайне болезненной неожиданности.

А Борька застывал на месте с гордо поднятой головой, крайне довольный собой, выслушивая заслуженные аплодисменты и   справедливо рассчитывая на вкусный свежий окурок.  Но как-то он оплошал. Народ уже лез в автобус, а Борька решил напоследок потешиться. Он выбрал тетку, одну из последних и, наспех примерившись, понесся на ее знатный тыл. А тетка как раз уже лезла в автобус и уже залезла, и шофер закрыл за ней дверь. Чего не слыхал в порыве бега Борька и не видал низко опущенной башкой. И он со всей своей бараньей дури влепился рогами в закрытую дверь автобуса так, что автобус весь задрожал. Борьку откинуло назад, и он ошарашено сел на свой зад и видно было, что он совсем потерял соображение от такого конфуза. А на двери, как потом мы увидали, образовалась  порядочная вмятина. Борька после этой неудачи приуныл и смотрел на Божий мир с недоверием и обидой.

А нас тем временем развозили по полевым работам через город Рузу, близ которого мы и жили в лагере.  А работа была разной, и мне довелось попробовать ее за три недели на разный вкус. Сначала я работал на току, который являл собой огроменный сарай, куда влезло бы с десяток самолетов кукурузников, и где были насыпаны огроменные же кучи зерна.  Меж них сновали мыши и крысы, которые выполняли двойную функцию: подъедали зерно в меру своих возможностей и покрывали хищения этого зерна, размеры которых превосходили возможности всех крыс области вместе взятых. Рузский прокурор давно уже наведывался с инспекцией в это зерно пропадалище, и в колхозе даже была заведена своеобразная традиция. Каждый год кто-то из колхозников принимал на себя все невообразимые хищения зерна и шел к прокурору с повинной – «дескать, это один я упер сорок тонн зерна в чем и каюсь, бес попутал». Ему давали год сроку, и это называлось «ходка  за мир». Чем больше колхозник имел ходок, чем больше уважения среди односельчан. Самый уважаемый  человек был некий дед Фомич, который имел пять ходок. Во время срока мир приглядывал за скотиной, домом и хозяйством страдальца ходока.

Я вкалывал там дней пять и за все время отсыпал только какой-то бабульке в целлофановый пакет кило два зерна и был притом руган местным «токовиком»:

— Ты что делаешь… Ежели увидит кто, на тебя тонн двадцать повесят… Ты это дело брось, зерно раздавать!

Как-то пришла машина и мы стали ссыпать из привезенных мешков зерно в общую кучу, как вдруг из одного мешка высыпалась какая-то совершенно черная песчаная смесь. Это событие, на третьем часу таскания 50-ти килограммовых мешков, вызвало всеобщую реакцию:

— Смотри, Володя, как работаем, мука чернеет – крикнул один москвич.

— Это пот наш трудовой —  вторил ему второй.

— Ложка дегтя в бочку меда – добавил я.

Сейчас думаю, это ж надо, полдня мешки тягали охрененные, кило по 50  и ничего. Молодость, едрить ее.

После тока нас перекинули на АВМ, дословно автомат витаминизированной муки.  Вот это была мука – здоровая штуковина метров в десять высотой, с  вертикальной трубой, сверху в которую засыпалось зерно и какие-то добавки, а снизу, из раструба ссыпалась мука с пылью и дымом. А тебе надо снизу подставить мешок и следить, чтоб мука в этот мешок сыпалась, и тут же подготовить новый мешок, чтоб этот вовремя отставить. И новый тут же подставить и так без перерыва весь день, а уже через пять минут ты весь в муке и снаружи и внутри и дышишь мучной пылью и глядишь через эту пыль и говорить уже не можешь и только ждешь, когда этот ад закончится. А он не кончается.

Через три  дня мы (а у нас уже сложилась своя рабочая компания) как-то отбрехались от этого кошмара и нас перевели на чисто поле косить, точнее простой крестьянской косой окашивать края поля и колодцы на нем (зачем-то врытые на земле цементные круги немалого размера), да сжигать прошлогоднее сено, слежалое на земле.  Вот тут мы резвились во всю, и я даже едва  не скосил зайца, который все лежал на земле и только в последний момент выскочил из-под косы. Жгли мы сено при том зло, но неумело, зажгли против ветра и чуть потом не сгорели сами, спасаясь от ревущих языков пламени – сухое сено горело как бензин.

Потом нас как-то утром отвезли на конюшню и посадили на каких-то облезлых лошадок, которые наотрез отказывались трогаться с места, несмотря на все понукания. Пока конюх Степаныч не поведал нам науку:

— Ты ее не нукай, она этого слова отродясь не слыхала. Ты ее так – «а ну, едрить твою мать, еть а сраку и егаку,  суччччара гребаная»!

Лошадь подо мной тут же дернулась и пошла, впрочем неторопливо и как-то нехотя, да еще боком. Так мы начали работать ковбоями. В защиту чахлой лошадки надо сказать, что дело свое она знала и пасла коров сама, считай без моего руководства, отсекая норовистых буренок от леса или иных запретных мест, и только дышала часто и тяжело. Мы работали ковбоями три дня, пока нас не сменили местные, вышедшие из запоя. Вообще надо сказать, что местных работяг мы видели мало и как-то мельком. Все больше попадались московские и из иных мест городские. Встречи же были неожиданные. Вот, скажем, привезли нас на поле работать на сеялке. И тут едет трактор с сеялкой и на сеялке стоит явно местный мужик. Стоит немного набекрень и видно, что как-то без удовольствия. Вдруг он, словно внезапно решившись, спрыгивает с сеялки и шагает через поле в какую-то неведомую даль.

— Тём, ты чего? – орет ему баба Люся, которая нас только что привела – ты куда, пьянь? Ты что, совсем о—ел? Ворочайся, гад…   Нет, ну и гад, а? – это уже нам – вот так взял и пошел. Гад, пи—ун х—в. Вот если б нас нет, вот и всё, и нет сева. Сучонок, б—дь.

Трактор развернулся, подъехал к нам и мы стали сеятелями. Вместо Тёмы, ушедшего в несветлую даль.

А сев этот был такой, что Тёму я сразу понял.

Трясло, я вам скажу, на этом агрегате немилосердно. Две ходки да поле (четыре борозды от края до края) и ты уже весь растрясан и разболтан до самой крайней меры. И только успел высмолить полсигареты и унять дрожь в руках и коленках, как твой напарник уже отсеял свои борозды и опять твой черед лезть на сеялку. На которой, к тому же надо не просто стоять, подсигивая и чертыхаясь, а надо еще длинным щупом проверять, не забились ли трубки, по которым идет зерно и сыплется ли оно на родную землю.  Как писано было в школьном сочинении «это были настоящие корчагинцы, взращенные из семян, оброненных Павкой Корчагиным на благодатную русскую землю». Да следить, что не грохнуться коленом или чем иным о детали агрегата и просто не слететь с него по недосмотру. Раза две я все-таки смачно грохнулся коленом и с тех пор у меня периодически разыгрывается мениск. Так вот я с некоторыми потерями здоровья на этой благодатной земле засеял  около ста гектаров. Так что хлеб свой ем теперь не просто так, а со знанием дела.

Нет, конечно, это сеятельное дело было нелегкое, но компания наша подобралась лихая, да тракторист Ваня оказался парнем свойским. Так что время шло  весело. Ваня рассказывал, что до войны вон там было большое болото, а в войну немцы его осушили и построили на месте болота аэродром тайный. И полтора года там самолеты летали и стояли. А как немцы ушли,  да наши пришли, так аэродром зарос, да снова болото стало. Так оно там опять теперь и есть. Во как.

Этот Ваня как-то позвал меня в сарай за инструментом и вдруг вытащил из угла длинный  и ржавый снаряд и протянул мне:

— На, держи!

Я принял эту здоровую авиа дуру без удовольствия и прикинув на вес – кило 20 – спросил:

—   Сам обезвредил или саперы?

Ваня был конкретен:

—  Ты ее аккуратнее вообще, я ее только недавно отрыл, гляди, как бы не рванула. Взрыватель, вишь, совсем набекрень.  Тридцать пять лет в земле все-таки.

— Забери от греха, что ж ты ее суешь людям-то…

— Не ссы, Мишаня, Бог даст, поживем еще…

Одно на сеятельной работе было по душе – это обед. Если всем прочим обед давали по тарифу – тарелка супа, котлета с картошкой, да компот, то нам на поле привозили «от пуза». Работа считалась тяжелой, и порции полагались двойные, а реально – сколько влезет. Точнее сколько успеешь за полчаса, режим по времени был строгий. Я лично уминал запросто две тарелки борща, три али четыре котлеты с пюре, стакана три компота, да хлеба от души. Севная трясогузка располагала к солидному аппетиту.

Кстати, «в колхоз» мы попали в конце апреля 1986-го года, аккурат в период чернобыльской беды. И, кстати, попал я туда вместо командировки в Киев, где должна была состояться большая социологическая Конференция и нам звонили оттуда через день как рвануло и убеждали, что всё в порядке и нечего бояться и ничего, дескать, не отменяется. Но «береженого Бог бережет» и я предпочел колхоз «безопасной» катастрофе.

Так вот, в очередной день работы на севе на наше поле вдруг налетели ветры злые, да и с южной стороны, наползли какие-то совершенно чёрные тучи и  из них на нас нежданно негаданно просыпался самый настоящий снег, да еще метелью. При где-то плюс 15-ти  это выглядело совершенно нелепо. Снег прошел, тут же растаял, но навел на нехорошие мысли о его  недоброй природе. Ни до ни после 30-го апреля я под снегопад не попадал и до сих пор считаю тот снежок явно чернобыльским. И гадаю, какая из моих последующих жизненных неприятностей на его совести.

 

Напоследок нас отправили в коровник, и вам я впервые познакомился с социалистическими коровами и условиями их существования.  А они были такими, что нас инструктировали, как по коровнику ходить и куда не ногой ступать.

— Вот тут осторожнее – предупреждал дояр Митрич – тут в говно вот это месяц назад корова провалилась, тут ямища под говном два метра. Трактором тянули, рога только обломали. Захлебнулась.

Говно на ферме вообще было везде и в количествах, превышающих всякое разумение. Сами коровы были запуганы до крайности. Стоили встать против нее и сказать внушительно «ну!», как она стремглав неслась прочь. Именно бежала во всю прыть от страшной своей судьбины. Каждый день мы отворяли сторожку, запертую на большой замок и тягали мешки с комбикормом в коровник, а вечером их же – обратно. Скоро мне это надоело, и я спросил у дояра (механизатора доильного аппарата) Толика, зачем мы это делаем, тут же сторож есть.

— Вот от него и прячем – сказал Толик – только оставь, на раз сп—-т.

Как-то мне пришлось видеть, как одну корову, у которой пропало молоко (что-то с выменем) вели на убой. Все коровы в стойлах вытянули головы и жутковато заунывно мычали, пока беднягу тащили мимо них. Она особенно не упиралась, но тоже громко и печально ревела. На заднем дворе ее привязали за все ноги в растяг, чтоб не могла шевелиться. Могучий парень комбайнер с топором подошел к ней и что есть мочи вытянул обухом по башке.  Та упала на передние ноги, но была еще жива. Второй  удар повалили ее на бок, уже бездыханную.

Позже, когда нас везли в контору, местный мужик, сидя рядом со мной, прижимал к засаленному пиджаку две коровьи ноги в газете от колена вниз до копыта и мечтательно повторял:

— Сегодня буду холодец творить. Холодец это вещь. Холодец это вещь!

Убиенная корова должна была попасть в детский сад. Не знаю, что досталось от нее детям, но мясо я тем вечером видел у многих баб и мужиков с коровника. Noblesse oblige.

Вскоре нас отправили в Москву, а в пионерском лагере остался висеть плакат:

«Колхозники! Поможем москвичам убрать урожай вовремя и без потерь!»

 

 

Далее, дорогой читатель, повествуя о жизни ВНИСИ, я позволю себе привести выдержки из интервью, которое я когда-то давал Борису Докторову. Чего зря добру пропадать. Итак:

«Диплом я писал на тему “Сравнительный анализ социально-психологического климата трудовых коллективов” с упором на влияние социально-психологического климата (СПК) на производительность труда. К тому времени (1982 год) я уже работал младшим инженером во ВНИСИ и сравнивал коллективы опытного производства института. В дипломе не было ни одного упоминания ни Ленина, ни Маркса – по той причине, что ни тот, ни другой о СПК ничего не написали. Тем не менее, за отсутствие таковых упоминаний мне снизили балл – я получил “четыре”. И посчитал это удачей, поскольку сначала диплом вообще не хотели принимать к защите.

На дворе было начало 80-х, экономика особенно не развивалась, – и начальники придумывали разные способы, как ее подтолкнуть. И придумали всякие вещи: научная организация труда, НОТ, СПК, ПТА – профессионально-трудовая адаптация, бригадный метод, КТУ, все эти аббревиатуры я еще оттуда запомнил. И насадили социологов на заводах… Чуда они, конечно, никакого не совершили, но умудрились-таки откровенно дурить головы начальникам всяким – и средним, и высоким, – делали какие-то умные отчеты, рассуждали на какие-то очень умные темы…

Как уже говорил, ВНИСИ был подотраслевым институтом, в его научном обеспечении находились что-то около сорока пяти заводов и три производственных объединения. К тому времени на каждом заводе уже сидели заводские социологи – не пойму, откуда столько набрали? – и не знали, что делать. За редким исключением вроде Якова Лазаревича Эйдельмана из Владимира. Очень знающий мужик, и настоящий профессионал  – он был на голову выше всех остальных, и все к нему тянулись. Так его и звали: мэтр. Он создал не только целую службу, но и целую  школу заводской социологии.

Харьковский социолог Юрий Львович Неймер, вместе с коллегой социологом Дуберманом тогда готовил гигантский проект по “Социальной паспортизации”, которая должна была охватить всё министерское хозяйство. Каждый завод должен был заполнить здоровенную книгу с таблицами объективных производственных показателей, а рабочие, ИТР и служащие – заполнить личные анкеты. Затем анкеты обрабатывались на ЭВМ ЕС-1030, которая стояла в нашем институте. Пачки перфокарт приносили ко мне и сваливали на стол – я смотрел на них со священным ужасом.

Потом данные со всех заводов подотрасли сплюсовывались в одну книгу. Это было невыносимо – сидеть часами, днями, неделями и складывать числа из 6–8 знаков. Пользовались мы при этом тем самым  первым советским калькулятором “Электроника”. Когда я сдал “Социальной паспорт” подотрасли, который отнял года полтора – два жизни, оказалось, что все паспорта будут сливаться в паспорт отрасли, что и было сделано. Кстати, не знаю, зачем все это сливалось? Получалась средняя температура по отрасли, и никто из начальников не знал, что с этим талмудом делать.

Единственное приятное событие паспортизации было в том, что я, в виде шевской помощи, был послан в Ашхабад, где совсем уж ничего не могли разобрать в заполнении анкет и прочей ненужной муры. Столичный аэропорт встретил меня неожиданным плакатом «Ленин кыш, Ленин мышь,  Ленин тохтамыш».  Что по-туркменски означало, что Ленин жил, жив и будет жить вечно. Но это я узнал потом, а пока, глядя на верблюда на летном поле гадал, что это за лихая такая земля.

НА заводе, к уда я прилетел, садовником работал бывший мулла, который сообщил мне, что работников на заводе 400 человек, но реально всего двести, а все остальные – это женщины, которые устраиваются на завод в 18 лет, тут же выходят замуж и сидят в декрете всю жизнь, уходя на пенсию в 40 лет, как матери героини. В самом городе вдоль всех тротуаров были глубокие канавы шириной сантиметров в сорок, и надо было вечно смотреть под ноги, чтоб не загреметь в этот арык с непривычки. В магазинах  штабелями лежали консервы c венгерской свинской ветчиной, которую в Москве с руками бы рвали, а здесь, естественно, и в руки не брали – ислам в стране никто не отменял, мало что муллы садовниками пахали. Я брал эту ветчину и потреблял ее вечером с венгерским вермутом Helvecia, которого тоже хватало в местном гастрономе.

 

 

А на местном рынке меня совершенно очаровал старичок аксакал, который сидел на коврике рядом с горой дынь и который не отпускал меня почти час, развлекая беседой в то время, пока его малолетний внук ползал по этой куче, выбирая мне дыню, то и дело бракуемую дедом.

— Видишь точку на боку – говорил дед в свою седую бороду – пока до Москвы долетишь, пятно вырастет, гнить будет. Погоди, подберем какую надо.

И подобрал красавицу в пятнадцать кило, которая и долетела как надо и пахла так, что с первого этажа на Грановского ее было слышно, и ела ее вся квартира и слаще и ароматнее той дыни нечего с тех пор я в жизни не встречал.

 

Кроме непонятой в Туркмении паспортизации, служба Ю.Л. Неймера, в которую я входил как социолог подотрасли, занималась социально-профессиональной адаптацией, анализом внедрения бригадного метода, КТУ (коэффициента трудового участия), организацией социологических служб на заводах и с особенным удовольствием – организацией семинаров в очень приличных местах, кроме Харькова, я помню, во Владимире, в Суздале.

Кстати, в Суздале мы жили в прекрасной гостинице, которую социологи довольно прилично загадили, а на заседании, где мы сидели вместе с Ларкиным (он к тому времени тоже работал в светотехнической системе), на трибуну выходили похмельные социологи и так надоели своим бубнёжем, что Ларкин вдруг закис от смеха.

— Ты чего? – спросил я.

— Господи, какой хернёй – изнемогал Виктор – какой хернёй мы тут все занимаемся…

Я не очень понимаю, был ли в целом какой-то толк от социологов на заводах. Вероятно, там, где сидели люди знающие, – был. Но таких было, безусловно, меньшинство, а прочих директора воспринимали как обузу. Конечно, производительность труда заводская социология не подняла, да и не могла поднять, но, видимо, какую-то роль порой выполняла.

Тут стала замышляться вторая волна “Социальной паспортизации”, но я точно знал, что ее я не выдержу, она меня накроет навсегда. И я поспешил покинуть корабль светотехнической подотрасли, пока цунами был еще далеко.

Нынче я порой проезжаю по проспекту Мира и гляжу на здание, где работал четыре года. Там теперь много вывесок, но на одной написано ВНИСИ. Вроде там сейчас работает 150 человек (от былого величия в более тысячи), но и то хлеб, многие советские конторы окончательно испарились в бурных водах новой российской жизни».

С этого места  текст интервью закончился

 

 

Заключение

Первая половина 80-х была странным временем. Даже в застойные семидесятые было заметно какое-то движение, какая-то пусть и неясная и подспудная, но жизнь. Со всеми ее прыжками и гримасами. Здесь же как будто всё омертвело, затихло, затаилось, то ли перед бурей, то ли от бессилья какого-то. Нет, жизнь шла, молодость наша кипела по своим законам, но мы были словно сами по себе, а страна – сама по себе. В своей странном затишье.   И не понятно было, по какой такой она «себе» и что она себе вообще думает.

Но это всё сейчас просто писать, когда отодвинулось и улеглось кое-как исторически. Тогда же всё было привычно и буднично. И вот эту будничность в 82-м году вдруг разорвала весть ошеломляющая и небывалая – для многих из поколения 60-х и выше. Я только сдал последний хвост и,  10 ноября, стоял в телефонной будке раздевалки нашего 1-го гуманитарного корпуса (где тогда был философский ф-т), и звонил домой поделиться радостью.  И вдруг мама говорит мне странным голосом:

— А ты нечего еще не знаешь?

— А что я должен знать? – спросил я.

— Брежнев умер!

Прости меня Господи, но первая моя реакция была совсем не христианская.  До сих пор помню ясную и твердую мысль «Наконец-то! Ну вот, дождались!»

Это уже потом я и пожалел его по-человечески и помолился об упокоении души. Но вот первая реакция была именно такой и сопровождалась плохо скрываемым восторгом от такой нежданной радости.

Всё-таки Ильич очень тогда надоел своей видимой всем немощью, мямлянием с трибуны,  слабоумной страстью к наградам, явной неспособностью управлять собой, не то что страной. Хотя нельзя сказать, что его не любили, вовсе нет.  Послушайте сегодня анекдоты про Брежнева, они не злые. Да высмеивают дикцию, глупости разные, партийные, советские и просто человеческие, но по-доброму как-то, с издевкой, конечно, но без обиды. Он и был, в сущности, человек безобидный, при Лёне не стреляли, в общем-то и не сажали (если только кто  уж очень напрашивался),   а что страна хирела, так это учение такое, его не Лёня придумал. И не ему было его ломать – на то иные времена и люди готовились Всевышним. Так что мир праху его.

Тем более что подготовка этого праха к земле принесла нам неожиданные преференции – на целую неделю весь центр Москвы оцепили и никого туда не пускали, только по паспортам с пропиской внутри оцепленного центра, так что надо было самому идти с паспортом (где прописка) к метро, встречать там приглашенного тобой гостя и объяснять ментам и особистам, что «это со мной» – тогда пускали.

В центре снова стало пусто, как на Олимпиаду и в магазинах почти так же обильно с едой – вероятно в Кремле решили, что Лёнины похороны народ должен отметить достойно. Все-таки восемнадцать лет человек совдепией правил – заслужил. И народ столько же терпел, что тоже заслуживает награды.

В день похорон мертвого генсека везли на лафете пушки – маршал как-никак – а когда опускали гроб, то чуть не уронили в яму. Вся страна видела, как вздрогнула стоявшая рядом вдова Виктория Петровна. Но могильные молодцы справились, выровняли гроб и   опустили, наконец.

Вот так ушла целая эпоха, последняя из отведенных совдепии, потому что даже эти похороны стали началом недолгой вождистской чехарды, по поводу чего народом был даже сочинен анекдот, что каждый член политбюро должен умереть Генеральным секретарем.

Но сначала Андропов, который сменил Лёню на посту, начал действовать очень даже лихо. Сегодня еще помнят его борьбу за дисциплину, которая аукнулась многим чиновникам и командировочным, которых вдруг отлавливали в кинотеатрах. Просто останавливали фильм, включали свет и со всех сторон, перегородив выходы, к людям устремлялись другие люди в штатском и требовали объяснить, почему в рабочее время те находятся в кино.

Отбрехаться могли немногие и терпели потом за кинопогляд по полной.  Именно в то время родился анекдот: Звонят с работы сотруднику домой: «Вы не знаете, где Николай Иванович? Что-то его на работе нет»  «Вы знаете, он умер».  «Слава Богу, а мы думали – опаздывает!».  За опоздания тоже давали лихих оздюлей в рамках борьбы за трудовую дисциплину.

Тогда никто не знал, то сам Андропов уже одной ногой в могиле, куда он переместил и вторую, отскрипев в роли Генсека два года.  Сейчас много говорят о замышляемых, да не свершенных реформах Андропова. Не знаю, мы тогда никаких особо реформенных подвижек не чувствовали, только что в магазинах появилась дешевая водка по 4. руб. 70 коп. (при цене пшеничной в 10 руб. и самой дешевой в 5.20). Новую водку народ тут же прозвал андроповкой и  само слово «Водка» стало расшифровываться как «Вот она доброта коммуниста Андропова» или «Вот он добрый какой Андропов». Смотря по вкусу.

Я же смерть его переживал жиже, оттого, то центр перекрыли всего на три дня и в магазины особо ничего не подбросили.  Видно в Кремле решили, что правил мало и на жирные поминки не заработал.

Зато следующий генсек сразу было видно, что не жилец.  Ходили слухи, что при Брежневе западные лидеры звали Черненко «open battled» поскольку он вроде как на приемах занимался тем, что открывал бутылки с Боржоми. Не знаю, я там не был.

Но в народе его прозвали Кучер, от сокращения инициалов К.У. Черненко и никакой памяти он по себе не оставил. Разве что когда в его больничной палате оборудовали вроде бы как избирательный участок и Кучер сунул листок в урну, с трудом поднял руку и еле выговорил слово «хорошо», и тут же пошатнулся и едва не упал, но был поддержан за локоток стоящим справа помощником.

Меня же он разочаровал совершенно, поскольку на его похороны центр перекрыли всего на день. Видно и в Кремле сообразили, то постоянные похороны уже сами по себе становятся анекдотом и не следует их еще больше выпячивать. На радость всему регрессивному человечеству, которое и без того никак успокоится не может.

Собственно, и советский народ тоже уже растерял все силы смеяться и требовал хоть какой передышки, а то и до колик можно дойти. Я отчетливо помню ясное чувство абсурда и полное непонимание того, то они дальше собираются делать. Неужто опять посадят в кресло очередного старца всему миру на потеху, акрополю в ожидание? Что ж, вообще, что ли у них последние крохи отшибло?

В МГУ рассказывали про аспиранта, который еще в 81-м году принялся писать дисер по речам Брежнева в каком-то особо актуальном аспекте. Хотя в речах и работах Лёни тогда все аспекты были  актуальные. Вот писал он себе и уже почти всё и написал. И уже видел себя бравым кандидатом философских наук.

А только тут Лёня возьми да помре. Не знаю градус горя по стране, не мерил, но что для несчастного диссертанта этот градус зашкалил – это точно.  Диссертанту сказали, что с защитой надо повременить. А потом и вовсе сообщили, то тема не актуальна.

Он, как человек практичный, погоревал годик, да утешился и взялся писать новый дисер по речам Андропова, буде их актуальность резко ушла вверх. Писал споро, написал, уже готов был к защите. Как тут подло умер Андропов.

Чуть не запил бедный диссертант, но собрал последние силы и принялся строгать дисер по Черненко. Писал в страшной спешке, пытаясь обмануть судьбу. Но ее, как известно, не обманешь. И когда спешный дисер уже получил отзыв оппонента, сыграл в ящик и Кучер. Говорят, этого удара обманутый судьбой уже не вынес и спился.

А страна застыла в ожидании будущего.

 

2011

Добавить комментарий

Яндекс.Метрика