Времена и люди Часть 1. 60-е годы. Оттепель

Времена и люди

Записки о прошлом, начиная с 60-х годов прошлого века

Запах времени

Часть 1.  60-е.  Оттепель

Детство

Глава 1.  Начало

Глава 2. Старосветские дворяне

Глава 3.  Коммуналка на Грановского

Глава 4. Бабушка Лида

Глава 5. Первая любовь

Глава 6. Школа

Глава 7. Эстония

Глава 8. Николина Гора

Глава 9. Лужники

Заключение

Глава 1.  Начало

Яркое солнце и пронзительно синее небо с белыми барашками. Парк Горького в выходной летний день 62-го года.  Мне почти или уже четыре. Надо мной наклоняется отец и протягивает «эскимо» на палочке. Отец молод, ему немного за тридцать, он хорош собой,  худощав, шевелюрист и по-хорошему хулиганист. Поодаль стоит мама, совсем еще  девушка, ей 26 лет, она необыкновенно красива и статно стройна.  Кругом веселая толпа народа, снуют такие же шкеты вроде меня, очереди на роскошные аттракционы и особо длинная – на колесо обозрения, с которого «видна вся Москва». Мороженое и петушки на палочке, лимонад и ситро, пиво для взрослых и – чувство вечного дивного праздника, который не кончится никогда.

Дома моложавая еще бабушка Соня с категорически прямой спиной и царственной походкой, энергичный дедушка Сережа, вышагивающий в самые лютые зимние морозы в одном пиджаке и тюбетейке на лысине. Худой и несколько субтильный дядя Сережа, брат мамы, ему 16, он заканчивает школу и собирается поступать на театральный, к большому неудовольствию родителей. Ему купили мотороллер «Вятка» и он без прав гоняет на нём по двору с приятелями. На Арбате, на Староконюшенном, живет бабушка Лида, которая меня просто обожает и не чает во мне души. Всё вокруг либо молодо и весело, либо свежо и деятельно и много обещает впереди. Ветераны Великой Отечественной и те вполне себе еще молодые черноволосые дяди и тети, живут, работают, любят, детей растят.  Мало чем старше, таких как я.

Отец в те годы работал в каком-то конструкторском институте, и я помню большие чертежи то ли автобусов, то ли троллейбусов, разложенные на полу. Там же на четвереньках папа и я рядом, он что-то мне рассказывает о машинах и одновременно чертит.

В семье тогда был громадный трофейный немецкий мотоцикл ДКВ СБ500, который заводился с большим трудом и именно папа родил крылатую фразу, когда, после часа бесплодных попыток, плюнул и в сердцах молвил: «Пусть другая сволочь его заводит». Дед и маме в ее 14 лет купил Макаку и мама гоняла на нем в поселке на даче летом и ухажеры были уверены, что ей восемнадцать – и рост и почти женская уже  красота  и мотоцикл к тому склоняли.

Надо сказать, что на свадьбу дедушка подарил папе с мамой серый 401 «Москвич» (содранный по репарации с «Опеля»), конечно подержанный, за 8000 дореформенных рублей, но тогда, в эпоху общественного транспорта, любая машина была недостижимой мечтой. И эта мечта у нас была. Конечно, больше 60-70 км. в час она ездить не умела (как и всё тогда 4-х колесное остальное), была очень далеко не новой, но отец всегда был технарем, что совершенно не отразилось на мне.  Он как-то ловко чинил то, что было нужно, залезал под нее  «с чувством и толком» и это приносило плоды. Однажды он позволил мне сесть за руль, пока сам возился под машиной, строго наказав ничего не трогать и ни на что не нажимать. Двигатель при этом работал, вероятно, это было нужно для ремонта, не знаю. Я сидел-сидел, и   со скуки решил, что если я нажму маленькую педальку внизу, то ничего страшного не случится. А надо сказать, что и родился далеко за 4 кило и рос дюже здоровым, так что мне и в 5 лет давали не меньше 8-ми и в поезде требовали метрику (детям до 7-ми лет проезд хоть куда был тогда бесплатный). Так что до педальки я дотянулся без проблем и слегка нажал. Проблемы начались незамедлительно, потому что машина вдруг… поехала! С отцом под ней.

Я тут же отпустил педаль и испытал огромное облегчение, когда машина остановилась, и я увидел, что папа, живой и невредимый, вылезает из-под нее. Облегчение, впрочем, тут же сменилось отчаянием за свою судьбу и я до сих пор помню, что сделал папа. Он открыл дверцу и тихо сказал:

— Иди домой.

Дома я дал волю чувствам и, собравшись с силами, поведал о произошедшем. Уже не помню, как именно был наказан, но помню, что отец, воротившись, меня не выдал и, что семья в курсе события, узнал от меня. А первое щемящее чувство тоски вечного расставания я испытал на Манежной площади, когда мой шарик неожиданно улетел от меня и вился высоко а голубом небе, а отец, не понимая моей вселенской скорби, все уговаривал меня следить за ним, пока еще видно и обещал тут же купить новый. Он не знал тогда, что новый это хорошо, но этот уже не вернуть никогда и это было невыносимо. Где-то в это время отец как-то предложил мне затянуться сигаретой, что я и сделал с любопытством и сразу же, отплевываясь, торжественно обещал никогда не курить. Да и соврал походя, не зная еще, что не так уж мы вольны в своем будущем, как порой представляется. Дед часто говорил: «Лишь тот может назвать себя свободным,  кто сказал своим страстям «нет!»».  Но не будем о грустном.

Тогда по ул. Горького ходили еще двухэтажные троллейбусы, меня с ними познакомил папа, и я очень любил залезть по лесенке на 2-й этаж, откуда вид открывался особо заманчивый. Их позже сняли с линии, и снова забраться на второй этаж мне удалось только спустя много лет в Лондоне, но ощущения были уже далеко не те.

Еще одно впечатление тех лет – мы с отцом на перроне вокзала, у поезда, который идет куда-то на Восток. Отец подводит меня к первому за паровозом вагону, он необычный, дощато-деревянный, с редкими узкими оконцами с решетками на них. В оконцах видны небритые лица каких-то мужиков, они странно улыбаются и показывают пальцами на меня. Возле вагона один военный с винтовкой говорит нам:

— Тут нельзя, уходите.

— Что это? – спрашиваю я в странной тревоге.

— Это вагон-зак, там арестанты – говорит папа мне на ухо– их везут в лагеря, отбывать заключение.

Вряд ли что понятно, но на меня веет чем-то очень серьезным и страшным.

Порой, очень редко, к нам заходит дедушка Боря, папа отца, чаще он присылал открытки с поздравлениями на Новый год и какие еще праздники, так что я его почти не знал и потом только папа сказал мне, что его дед и, следовательно, мой прадед был протоиерей отец Сергий Тарусин и похоронен он вместе со своей женой «матушкой» на Пятницком кладбище, рядом с храмом, в котором служил. На его могилу мы с отцом в начале 90-х поставили гранитный памятник. Отец Сергий лежит справа у стены, в обществе священников и настоятеля того же храма.

А тогда отец с матерью вскоре расстались, и я стал видеть его, в основном, по выходным, ну да это другая история.

Пока же семья вместе и папа приносит бабины с песнями Окуджавы, который только загремел по Москве и стране, сосед Паша Львович, друг дяди Сережи, приходит с магнитофонными записями молодого Высоцкого и Галича. Все слушают скрипучие ленты (переписанные не один раз) на новом литовском магнитофоне мамы «Айдас». Когда его включаешь, в специальном окошечке загорался зеленый индикатор, и когда зеленая палочка становилась тонкой, «Айдас» был готов к работе. Недавно дядя Сережа сказал мне, что этот магнитофон он называл еврейским, поскольку, в обычных скорость ленты была 19 см в минуту, а у этого — 9 см с копейками, да была еще скорость у него же 4 см с чем-то, но это только речь записывать.  Вот он, цвет и всё прочее идентично:

Так вот именно на нем ставят записи, и молодежь громко восхищается песнями, старшее поколение реагирует более сдержанно, я тоже восхищаюсь и силюсь понять смысл услышанного. Очевидно только, что всё очень смело и талантливо. Запах оттепели.

Если «политические» песни надоедают, слушаем оркестр Рей Конифа, пластинку Вертинского, а я – свой любимый «Кошкин дом», который ставил подряд столько раз, что даже терпеливый дядя Сережа не выдерживал и голосил из-за своей перегородки: «Нет, ну сколько можно одно и то же? Сил никаких нет».

Вечером бабушка с «дидой Сережей» садятся у большого лампового приемника, у которого  на стеклянной передней панели  написано «Лондон, Париж, Женева, Нью-Йорк, Берлин, Варшава, Токио» и прочие столицы Европы и мира. На указанных волнах ничего из обозначенного, конечно, не ловится. Я сажусь рядом. Бабушка с дедушкой слушают «BBC», «Немецкую волну» или «Свободу» и «Свободную Европу».  Особенно бабушке нравится политический обозреватель BBC Анатолий Максимович Гольдберг. Он умен и остроумен. Во время 6-ти дневной войны он, к примеру, так характеризовал арабских солдат: «Они неплохо воюют, но одно качество им сильно мешает, это повышенное чувство самосохранения». Бабушка смеялась.

Конечно, все эти радио изыски старательно «глушились» принципиальной Советской властью и услышать свободные речи можно было с большим трудом, шаря звукоискателем туда сюда по волнам и ловя ухом слова сквозь шумы и хрипы гебешных стараний. Спустя время бабушка узнала, что к приемнику можно добавить какой-то «усилитель». Был вызван любитель умелец  с прибором, который он тут же принялся рекламировать, уверяя, что никакая глушилка ему (прибору) нипочем. Коробочка с кнопкой была подключена к приемнику и шумов, вроде, действительно стало меньше.  Получив 25 рублей – большую по тем временам сумму  —  умелец удалился, а мы продолжили свои антисоветские сеансы. Которые, замечу, были насколько популярны в народе, что много  позже, в районной поликлинике я увидел совсем не медицинский плакат, на котором тощий гражданин стоял на коленях, молитвенно сложив руки, и говорил, обращаясь к радиоприемнику: «Иже еси на БиБиСи». В те годы за «прослух» не сажали, но пересказ мог навлечь неприятности по учебе или работе. А масштаб неприятностей зависел от зловредности пересказанного.

Когда я немного подрос, бабушка начала ставить на проигрыватель пластинки со спектаклем МХАТа «Горе от ума» с Царевым в роли Чацкого.  Тут я обнаружил очень хорошую память, которую и до сих пор пропил непропорционально мало выпитому.  Привело это к тому, что почти весь спектакль выучился у меня наизусть сам собой. И так долго помнился, что и в 7-м классе, когда  по литературе начали «проходить» Грибоедова,  я пол урока наизусть и в лицах читал классу  1-е действие и снискал тем уважение притихших коллег и училки, которая меня, в конце концов, остановила похвалой и пятеркой.

Отношение к Советской власти в нашей семье всегда было однозначное и непримиримое, безо всяких исключений.  Оттого дед с бабушкой относились ко всяким ее временным ужимкам вроде той же оттепели прохладно, в отличие от молодого поколения, которое «надежды питало»  и чаяло  свободы, но не равенства,  которое успело уже обрыднуть.  Что не мешало, впрочем, моей маме в школе плакать при смерти Сталина, что дед, конечно же, считал юной дурью, но чему не препятствовал, полагая, что всему свое время. Я,  кстати, с этой властью окончательно разобрался годам где-то к шести и почти тогда же понял, что и когда следует говорить, а что и кому и где не следует.  Последнее не было свойством моей немудрой натуры, а простым чувством самосохранения. Благодаря этому же чувству дед с бабушкой выжили в сталинское время, фактически полностью исключив дружеское общение с кем бы то ни было. К ним никто не ходил, они ни к кому не ходили, долгие годы жили затворниками. Дед, Сергей Александрович Занковский,   потомственный дворянин и  истинный аристократ, был человек блестящего  образования и глубокого ума, юрист по профессии и известный в Москве адвокат. Его жена, Софья Васильевна, тоже юрист его же стараниями, была специалистом по гражданскому праву.  Конечно, мимо таких людей сталинская система пройти не могла, и в семье пару раз были обыски в знаменитых 30-х. Спасло то, что обыски вел следователь, которому дед ранее преподавал и который деда знал и уважал.  Он не проявил не малейшего рвения и даже просил деда указать, где можно пошерстить, а где не следует.

Конечно, сбережение деда по тем временам было чудом, хотя в целом судьба его была тяжкой долей, все тяготы которой дед переносил стойко и ни одной жалобы никто от него никогда не слышал. Зато памятью  в свои годы (уже за 70) дед обладал феноменальной и сыпал цитатами из русской классики, которую знал фундаментально. Почти всё из этого знает теперь дядя Сережа и малую долю – я.

Основным источником моего знания была прекрасная библиотека, собранная дедом и бабушкой,  где-то пять тысяч книг, в числе которых почти вся русская классическая литература, к которой я и прилип годов с ё10-ти, да так, что к 16-ти уже, в основном, перечитывал хорошо знаемое.  Процесс перечитки продолжался непрерывно лет до сорока, и немудрено, что я мог продолжить, к примеру, текст «Мертвых душ» или «Войны и мира» с любой страницы. Наташа, Пьер, князь Андрей были для меня живее и значительнее многих моих живых знакомых. По мере того, как я рос и взрослел, они становились сначала интереснее, потом понятнее, затем я сравнялся с ними и, наконец, перерос жизненно и они, оставшись родными, перестали волновать и будить кровь. Теперь я редко провожу с ними время, разве напомнить себе какой-либо эпизод или просто подивиться лишний раз забытому ныне величию русского языка.

Глава 2. Старосветские дворяне

У бабушки случилось отслоение сетчатки глаз примерно в те годы, когда я вошел в относительное разумение. Ей делали неуспешные операции в Филатовской больнице (в переулке на ул. Горького), и в результате она почти не видела, мир для нее различался светлыми и темными пятнами. Конечно, я не мог оценить тогда ее неиссякаемый оптимизм и твердую жизненную позицию. Я только помню, как она бодрым голосом говорит, что начнет учиться читать заново по системе Брайля, это был метод чтения пальцами для слепых. Буквы в таких книгах были выпуклыми точками, проводя по которым руками, человек распознавал слова и смысл написанного. Из общества слепых бабушке привозили объемные тома, раз в шесть больше и толще обычных книг и она училась пальцами распознавать текст. При этом я запомнил алфавит быстрее нее, но только глазами, и часто подсказывал. Бывало, она сама звала меня и спрашивала, что это за буква или знак. Но постепенно моя помощь стала невостребованной, и я постепенно забыл эту азбуку  за ненадобностью, а бабушка стана читать руками с большим умением и скоростью

Следует отметить, что баба Соня читала не абы что, а взялась учить французский и подучивать английский язык, который знала не хорошо, по ее мнению, читала книги по истории, которые ей привозили из библиотеки регулярно и бесплатно (вот всё ругают Советскую власть, а Российская об своих слепых так не печётся). Идеально языки знал дед, английский и немецкий, благо жил и учился в юности и в Англии и в Германии.

Дед был высок ростом, имел крупно породистые орлиные черты лица и особую, несколько сутулую осанистость. Когда же он сидел, положив ногу на ногу, а руки – на колено, в его позе слышался старый могучий лев.

Он большей частью был спокоен, но за этим спокойствием чувствовалась привычная глубокая работа ума и наблюдение за окружающими. Проявлялось это неожиданно. Как-то я навалил себе кучу макарон, но скоро понял, что хватил лишку и вяло симулировал процесс. Дед, сидевший напротив, вдруг весело рассмеялся и сказал: «что-то Михаил заскучал над макаронами».

Улыбка деда красила необычайно, как вообще красит хороших людей (кстати, обратите внимание, если улыбка человека неприятно скалит – остерегайтесь такого). Дед, улыбаясь,  сразу становился красивее, добрее, и теплее становилось всё вокруг него. Этим заражались те, кто бывал в около него в такие минуты, и общая атмосфера поднималась.

Но бывал он и грозен. Я это испытывал на себе, поскольку дед, из лучших побуждений, решил заняться со мной  английским. Теперь я понимаю, что дед никак не выносил человеческой тупости, которая меня всегда отличала, в частности, в способности к языкам. Минут десять он терпеливо объяснял мне что-то по учебнику, но я уже чувствовал медленное дедово закипание и оттого становился еще тупее. Соответственно, процесс закипания ускорялся, дед подпрыгивал на стуле, учебник летел в угол, возмущенно произносилась классическая фраза «поразительное дерьмо малый!» и я с ревом летел к маме.

Спустя пять минут дед, остывавший так же быстро, как и закипавший, виновато подходил и, поглаживая меня по голове, приговаривал: «хороший малый, хороший, ну, пойдем, пойдем». Я, всхлипывая, шел за ним и через 10 – 15 минут учебник — в угол, я в рев и вслед мне несется: «нет, ну поразительное дерьмо малый!». Удивительно, что дед, всю жизнь работавший с людьми, оказался некудышним педагогом. Вероятно, виной тому не только я, но и темперамент, который с годами угас, но, вместе с богатой жизненной силой, составлял и под старость основу дедовой натуры.

Дед был человеком знаний очень широких, но не просто энциклопедических, а продуманных и аналитических. Помимо русской и европейской литературы, поэзии, вообще искусства, он, казалось, имел глубоко проанализированную точку зрения на все предметы, как отвлеченные, так и практические. Если к нему обращались с вопросом (сам дед редко давал советы), он вначале молча обдумывал, а потом внушительно говорил: «Видишь, ли ты, какое дело…». После чего следовал детальный разбор проблемы с разных точек зрения и позиций.

Как раз в это время (середина 60-х) дед взялся за свои воспоминания. Он писал в тетрадке, а бабушка «вслепую» печатала на машинке «Рейнметалл». То, что Патрик цитирует в первой главе книги, дед читал мне по вечерам вслух и особенно мне нравились места об учебе в Германии и Англии.

Когда я говорю, «печатала вслепую», я не имею в виду слепоту бабушки – она просто владела этой техникой, хотя напечатанного текста действительно не видела – я помогал ей править ошибки. Как-то, во время этого процесса, дед появился в дверях и сказал: «Ты знаешь, Софа, я понял, чего в моих записках не хватает – моего отношения! Как я сам к этим событиям и к времени отношусь. Одна сплошная биография». Сейчас я его понимаю, так как беда многих автобиографий – голые воспоминания, интересные разве что самому пишущему, да его родным – должен быть «запах времени», что передать значительно труднее.

Бабушка в ту пору была еще свежей пожилой женщиной, всегда с ровной осанкой, совершенно стальной волей и рассудительным интересом к жизни.

Ее живой ум совершенно не терпел бездействия, а твердые жизненные принципы порой входили в противоречие с поступками окружающих. У бабушки был характер и если кто-то что-то делал не так, мог случиться конфликт, результатом которого следовало молчаливое непринятие бабушкой ситуации. Молчание могло длиться долго, порой несколько дней и в этом случае общение шло через деда.

«Папа» — говорила бабушка – «скажи своей дочери, чтобы она проверила уроки у своего сына, у него сегодня опять двойка». «Натальюшка, проверь…» — смиренно начинал дед. «Я слышала» — раздраженно говорила мама и начинала терзать меня – «ну, под влиянием чего растут пестик и тычинка?». Зевая, я отвечал: «не иначе, как под влиянием солидной порции джина», поскольку вместо биологии изучал «Остров сокровищ». Первым начинал хихикать дядя, тогда студент, потом фыркала бабушка и, наконец, вся семья отдавала дать моему неосознанному юмору.

Общение восстанавливалось. Бабушка (кстати, она терпеть не могла это слово, и я называл ее «БабСонь») имела непререкаемый авторитет, но сама, в свою очередь, преклонялась перед влиянием деда. Тот редко пользовался этим, но раз уж высказывал твердо свое мнение, бабушка объявляла «слышали?» и дискуссии прекращались.

Бабушка была в курсе всех современных событий и горячо их обсуждала со мной и дедом. Не скажу, что атмосфера была антисоветской. Просто давались верные нравственные оценки всей той лжи, что нас окружала. Дед с бабушкой имели мудрость принимать события такими, как они есть, но относиться к ним по-своему считали своим правом. Злобы в этом отношении не было, их чувства к тому, что происходило в России, было более трагичным и глубоким, но иногда оттенялось легким юмором. Дед говорил, что ценные бумаги, отнятые у него Советской властью, были ему частично возвращены. Из этих бумаг, пояснял он, были напечатаны первые советские дензнаки, которыми ему выдавали жалованье. «Так что поводов для огорчения нет» — улыбался он.

Гулял я по малолетству с дедом, позже – с бабушкой. С дедом ходили на Гоголевский бульвар, где все бронзовые львы полированы мной лично. Я ползал по ним, а дед читал одну из книг на немецком или английском, которые ему приносила из Ленинки тетя Люба, сестра бабушки. Как-то раз к памятнику (который дед, кстати, не любил, предпочитая ему «старого Гоголя», на Суворовском бульваре) подошла толпа англичан. Экскурсовод что-то забубнил им о Гоголе. Дед некоторое время, сцепив руки на колене, слушал, потом вспылил: «Чёрти что говорит!». Решительно встал, подошел к группе и, галантно представившись, более часа читал им лекцию на английском.  Мне стало уже скучно, я тянул его за рукав, на что дед делал мне отрывистые замечания на английском же и продолжал монолог. По физиономиям англичан я видел, что они просто ошарашены.

По завершении лекции англичане что-то спросили у деда, и он засмеялся, обнажив зубы в ослепительной улыбке. Позже, за обедом он говорил бабушке: «Представляешь, Софа, они спросили у меня, как долго я живу в России. Они решили, что я англичанин».

Для деда было наслаждением поговорить с европейцем на его языке. Как-то дядин приятель и наш сосед Паша Львович (кв. 47) привел к нам молодую немку и дед преобразился.  Бабушка, по-моему, заревновала, так обаятелен и обворожителен был дед. Он сидел несколько строже обычного, моложе лет на сорок и занимал даму великосветским разговором, от которого она тихо млела и смотрела на деда как кролик на удава.

Потом она со священным ужасом говорила Паше, что на таком немецком уже давно никто не говорит, что это язык Гете и Шиллера, что даже немецкие аристократы уже утеряли такую речь. Немудрено, дед жил и учился в Баварии еще до 1-й мировой и сохранил этот язык на всю жизнь и читал немецкие книги на готическом шрифте, который нынешние немцы уже не разбирают.

Следует сказать, что и дедов русский по богатству лексики и изыскам оборотов (при внешней простоте) был белым лебедем среди серых кряк советского «новояза», а уж с нынешним убожеством я и сравнивать не берусь.

Мы с дедом в троллейбусе. Входит молодая тетя и становится рядом с сидящим дедом. Тот сразу подымается и, похорошев в улыбке, делает жест: «Прошу».  Тетка лет 30-ти что-то растерянно лопочет. «Сделайте одолжение» улыбается сверху (рост 1.85) восьмидесятилетний Сергей Александрович и таки усаживает пунцовую тетку.

С особой любовью дед относился к сыну. Дядя Сережа сидит в своей комнатке и занимается – поверх учебника юриспруденции лежит детектив. Дядя ест бутерброд – разрезанный вдоль батон за 13 копеек с докторской колбасой. Дед останавливается у порога комнаты. «Ко мне?» вопрошает дядя и поднимает обе книжки разом, показывая деду обложку учебника. «Никак нет» — весело отвечает дед и, довольный усердием сына, удаляется в сторону ждущего его телефона, берет трубку и говорит «слухаю ласково». На проводе его дочь Ляля.

Распорядок дня у деда с бабушкой был строгим. Утром я любил заходить в их комнату – там всегда особенно свежо пахло одеколоном и чем-то еще легким и приятным. Дед сидел за большим дубовым столом (сейчас за ним сижу я) и занимался. В книжном шкафу поблескивал золотом корешков «Брокгауз и Эфрон». Бабушка, в халате, прямая, с высоко поднятой (отчасти по причине слепоты) головой, с полотенцем, своим мылом, шампунем, шла в ванную. Чистоплотность  была краеугольным камнем быта.

«БабСонь, а где мама?» — рассеянно спрашиваю я, входя к ним. Бабушка отрывается от чтения вслепую и долго мне объясняет, куда ушла  мама и что велела мне передать. Я же мечтаю о своем и ничего не слышу. Бабушка умолкает. «Это все хорошо» — говорю я – «а мама-то где?» «Пошел вон» — коротко говорит бабушка, а дед, не оборачиваясь, добавляет: «лишь не спит влюбленный, погружен в мечты».

После школы они забирали меня, и мы шли обедать в ресторан «Прага», в огромный голубой с золотом зал на втором этаже. Вышколенные официанты старой школы с особым почтением кружили вокруг деда, который держался, как обычно, просто, но эта простота и заставляла персонал суетиться. Уставленные блюдами подносы они носили на трех пальцах – указательном, среднем и большом, и, лавируя среди столиков, поднос совершал наклоны и виражи. Я всё ждал, когда случиться авария – и один раз дождался. Грохот и звон стекла был страшный. Величавый метрдотель весело сказал на весь зал «Ты что меня пугаешь, а? Пугать вздумал. А я вот не боюсь!». И в этом тоже была старая школа. В тот день дед дал лишние чаевые отличившемуся официанту.

После обеда был обязательный сон. Дед надевал на глаза черную повязку, все укладывались спать, а телефон накрывался «чайной бабой» и все замирало. Меня лишали свободы передвижений,  и я томился этот час или затихал с книжкой – по юности не спалось. У дяди была теория насчет того, почему у России такие обширные территории.

— Понимаешь – говорил он мне – вот православное воинство расположилось на отдых. Откушали, прилегли придавить клопа после обеда. Собаки же неверные, которые после обеда не спят, в атаку.  А нет ничего страшнее, чем разбудить человека во время послеобеденного сна, он звереет. Вот наши и гнали нехристя со злобы, отсюда и земель  набрали немерено.

Вечерний «five o’clock» тоже был традицией. Меня посылали в Военторг, где я покупал 200 грамм буженины, столько же голландского или швейцарского сыра, докторской колбасы, «коровки» или «сливочные тянучки» и вся семья за большим круглым дубовым столом пила чай, непременно из блюдечек, с прихлюпом и дутьем.

Как-то в Таллине, в семье старорежимных эстонцев, друзей моей второй бабушки Лиды, я за столом налил кофе в блюдечко. Мне сделали замечание и это первый случай, когда я почувствовал обиду за Родину – «не поймет и не приметит гордый взор иноплеменный…».

В семье было мало мелких предметов старого быта, дед как-то сказал мне, что все они, вкупе  с остатками фамильных драгоценностей, все ушли в Торгсин в 30-е годы, а если б и  не ушли, то всё одно на обысках бы забрали – их в конце 30-х в семье было два, оба без последствий, дед к тому времени уже давно ликвидировал остатки свидетельств дворянского происхождения. Зато сохранилась старая мебель мореного дуба, большой круглый обеденный стол, за которым я провел полжизни, большой дубовый же резной книжный шкаф и дедов дубовый письменный стол 1896-го года издания  г. Ревель (Таллин), за которым я и сейчас сижу и пишу эти строки.

Несколько раз в год были большие семейные сборы, и только сейчас я понимаю, сколько родственных ветвей разрослось вокруг дела за его долгую энергичную жизнь. Дед сидел патриархом среди более чем двадцати человек, и это была только какая-то одна родственная сторона – все бы не вместились в нашу большую столовую. Часто эти родственные сборы были на Плющихе, где жили тогда тетя Люба, сестра бабы Сони с сыном Борей, ровесником дяди, тетя Рая, тоже сестра бабы Сони и дочки тети Раи – Соня и Юля и баба, как все ее звали или мама всех сестер, моя прабабушка, которой было уже под 90. Она выпивала рюмочку-другую портвейну, подзывала меня и обязательно дарила какой-нибудь неожиданный и тем вдвойне приятный подарочек и говорила:

— Какой хороший мальчик Мишенька! Очень хороший мальчик.            Ну иди, иди  поиграй.

Приходила и тетя Вера со своим грузным и шумным сыном Шуркой Москаленко, которого в нашей семье за глаза звали Мямлик, с женой его Любой, хорошенькой и кокетливой молодой женщиной,  и сыном Кириллом, который был младше меня и такой же полный и шумный, как его отец. Тетя Вера была очень хорошей и доброй женщиной и почему-то очень меня полюбила и всегда, когда мы были у них в гостях (они жили в деревянном бараке у метро Измайловский парк), старалась и накормить меня поплотнее и надавать с собой знаменитых тети Вериных пирожков, воздушнее и вкуснее которых  на свете с тех пор еще ничего не выдумали.

Но чаще собирались у нас на Грановского.

Пеклись воздушные в обхват пироги на больших противнях и пирожки с капустой, с луком и яйцами, с мясом. Дед любил и умел готовить, в отличие от бабушки, ограниченной, к тому же, отсутствием зрения. Дедовский плов не забыть до сих пор – ароматный, рассыпчатый жирным золотом риса и кусками баранины, таявшей во рту. К этому творчеству он не подпускал никого. Дамы занимались закусками. Тетя Люба увлеченно чистила селедку и так аппетитно облизывала пальцы, что слюнки текли. Салаты и винегреты горками возвышались в фарфоровых мисках. Обязательные опята своей засолки, черная икра, доступная тогда еще к празднику,  прочая «подстрекательная снедь», в которой я тогда мало что понимал. В длинных конусных бутылках отсвечивали рубином и изумрудом ликеры для дам, «Особая  московская» подавалась обязательно только в графинчиках. Для бабушки – «портвейн № 33» или «три семерки», к которым она относилась благосклонно – могла выпить одну – две рюмки. Замечу, что это был еще дорогой марочный портвейн, а не то пойло алкашей, которое под этим именем известно нынче.

Дед, любивший праздники, увлеченно беседовал с профессором Тумаркиным,  мужем Ляли, молодежь (дядя Сережа, Боря и Шура с женой Любой) танцевали твист, совсем юные носились между всеми и под столом. Дядя Сережа и дядя Боря (сын тети Любы) были обязательно в белых рубашках с закатанными до локтей рукавами и с непременным крахмальным пузырем сзади, а спереди был модный тогда нейлоновый галстук на резинке, которая сзади застегивалась крючком под воротничком.

В разгар праздника в соседней комнате включался магнитофон (здоровый дядин ящик «Яузы») и каждый должен был войти и сказать что-нибудь в микрофон на память. Дед, как всегда, произнес цитату – «Я жил как многие, как все почти живут из круга нашего – я жил для наслажденья! Всё». «Это он-то для наслажденья!» — сказала бабушка, прослушав – «большего труженика земля не знала»,

Сейчас я понял, что дед соединял, цементировал собою большие родственные связи и был их корнем и основанием. Как писал Толстой «старый граф умер и, как это часто бывает, семья распалась».

Дед зимой, как я уже писал, ходил в одном пиджаке – результат закаливания в детстве и в английском колледже. Холод он переносил легко и любил его. Но летом 1972 года стояла в Москве удушливая жара, горел в Шатуре торф и на такой климат организм деда рассчитан не был. До самой своей смерти 6 июля 1972 года он сохранял ясность сознания и телесную крепость. По-прежнему гулял, сцепив руки за спиной, и, довольный, говорил бабушке: «А я, Софа, сегодня прошел на  двести шагов больше, чем вчера». «Молодец, хотя и зря, по жаре вредно » — отвечала бабушка. Вечером мы с ним по прохладе сидели на скамейке в саду, и дед вспоминал какие-то случаи из своей юности, а я заворожено слушал. Дед рассказывал очень хорошо, а я ясно  всё себе воображал.

Он умер легко, во сне. Вечером надел свою черную повязку на глаза. Спросил: «Мишка лег? Спокойной ночи. Софа, спокойной ночи».  Под утро захрипел и затих.

Я всегда чувствовал в нем (а после его смерти с годами все сильнее) то незримое, что составляло его стержень и заставляло окружающих относиться к деду с уважением, если не с трепетом. Это было врожденное благородство, развитое аристократическим воспитанием. Это был глубокий ум, усиленный блестящим образованием, постоянной дисциплиной воли и строгой порядочностью.

После его смерти бабушка душевно омертвела. Хотя внешне стала наоборот, более мягкой. Ее  стальная воля не дала ей времени горевать, она сохраняла тот же ритм жизни, те же праведные привычки, но прежнего нравственного смысла, по-моему, в жизни уже не видела. Обострилась ее вечная язва, она становилась более хрупкой и ранимой. Я уже был 15-ти летним дылдой и, когда забегал к ней, она ставила меня к свету. С какой-то особой любовью всматривалась в меня (она видела светлые пятна), поднимала челку мне со лба и говорила: «как тебе было бы хорошо с высоким лбом, ах, как было бы хорошо!». Я упрямо встряхивал головой (косил под Битлов) и она смиренно вздыхала. «Если бы молодость знала, если бы старость могла!».

После смерти она пришла ко мне во сне († 1979). Я был поражен, увидев бабушку веселой, зрячей, полной сил. «Как ты, БабСонь?» — воскликнул я. «Мишенька! Ты не представляешь, как стало хорошо! Боли нет, я наконец всё вижу! Я узнала, что такое жизнь!» Последнее она повторила несколько раз, и я заплакал в умиленье. Я видел, что поодаль стоит дед. Он помахал мне рукой и бабушка пошла к нему, а я проснулся в слезах и долго лежал в ночи, счастливый, чувствуя, что прикоснулся к чему-то тайному и прекрасному.

На этом фото деду (он справа) лет двадцать, соответственно, это примерно 1906 год и страна еще не знает, что ее ожидает в XX-м веке, но уже подозревает худое.

Глава 3.  Коммуналка

Жили мы в доме 5 по ул. Грановского, которая в те времена называлась «правительственной», т.к. в доме № 3 жили высоко партийные чины, а мемориальные доски на фасаде напоминали о недавних партийных же жильцах, которым повезло умереть в своей постели при регалиях,

Наш дом 5 по ул. Грановского. В центре ворота во двор.

Наш двор Правый подъезд № 5, окно справа от подъезда на 4-м этаже – мое, где я жил после смерти Ветошкиной. Окна наших основных комнат выходили на задний двор.

Дом 3

а не врагами народа, в лагере на лесоповале, как многим их товарищам по партии и делу строительства светлого будущего. Равно как и миллионам беспартийных. Напротив дома 3 располагалась поликлиника 4-го  Управления Минздрава, где лечили тех же партайгеноссе, и рядом был спец распределитель, где они же получали продовольственные партийные пайки «заказы»,  для опять же поддержки столь нужного стране партийного здоровья.

Кормушка в доме 2 (слева подъезд поликлиники и  продовольственный распределитель)

«Слуги народа», как их называл сам народ, приезжали на черных Волгах (еще ГАЗ-21), с брезгливыми лицами скрывались в незаметном подъезде и выходили оттуда уже с объемным коричневой крафтовой бумаги пакетом, который шофер почтительно забирал и клал в багажник, а сам слуга утомленно падал на заднее сидёнье с тем же недовольно-усталым лицом. Народные слухи клали в пакет салями, черную икру, растворимый кофе, деликатесную рыбу, мясную вырезку и прочие продукты, которые нынче лежат в ассортименте, а тогда только снились, да и то не всем, а по выбору.

Наша улица Грановского (в прошлом Шереметьевский, а еще ранее и ныне Романов переулок) это первая от Манежа между Большой Никитской и Воздвиженкой – тогда ул. Герцена и проспектом Калинина. Соответственно Кремль отстоит от нашего дома в пяти минутах ходьбы, сразу за Александровским садом, куда меня в детстве водили гулять. Кстати, когда я был еще колясочного состояния, и мама выгуливала это состояние в Александровском саду, туда прибегала в обеденный перерыв баба Лида. Которая работала в «Комитете науки и техники» на Горького и не могла отказать себе в удовольствии хоть одним глазком посмотреть на любимого внука, такая вот любовь была в душе этой женщины.

Звон кремлевских курантов нам был всегда слышен явственно, и под его аккомпанемент прошла первая половина моей жизни. На углу Герцена и ул. Белинского (ныне Газетный пер.) располагался Зоологический музей, куда я хаживал уже сам в школьном возрасте, ибо там, в фойе были дивные картины Верещагина из жизни зверей сегодняшних и доисторических, а также чучело слона и скелет мамонта с бивнями, своей величиной  будившими юное воображение.

На первом же этаже в зале располагались всякие чучела, в частности громадного серого волка и мне часто думалось, что бы случилось, если б он вдруг ожил в своей витрине. Всё зверьё было представлено в шкафах старого тёмного морёного дуба, который придавал особый уютный колорит экспонатам и всей атмосфере музея и когда эти древние шкафы заменили на современные, алюминиевых конструкций, я очень переживал, обнаружив уже в юности душу ретроградную, не склонную к переменам.  Кстати, если кто помнит, именно в этом музее Штирлиц ждал Бормана и в одном кадре даже видно, как по Герцена проехала советская 21-я Волга.

Но больше по душе мне был второй этаж, где были чучела рыжего орангутанга, черной гориллы и иных мохнатых страхолюдин, включая гигантского белого медведя, а далее по залу располагалась прекрасная коллекция топических бабочек, иные из которых по величине и яркости окраски превосходили всякое разумение. Я часто простаивал возле этих бабочек и пытался даже рисовать их, удручаясь всякий раз бледностью копии сравнительно с оригиналом.

Ближе по Герцена к Манежу был двор МГУ, где в те годы, наравне со многим прочим, был морг медицинского института. Был он в подвале и мы частенько бегали туда «посмотреть покойников». Которые если и оказывались видны в приоткрытое окно, то были целиком прикрыты простынями, но патлатый студент медик мог, по канючей просьбе,  на минуту отогнуть край простыни.

Как-то раз один студент вдруг предложил нам (я был с друзьями) купить у него нательный алюминиевый крестик,  который он, конечно, только что стибрил у покойника. Я неожиданно почувствовал сильнейшее волнение и понял, что непременно должен стать обладателем этого крестика. Напомню, что семья наша никогда не была религиозной и горячность моя оснований зримых не имела.  Тем не менее, я сторговался с парнем на всю имеющуюся при себе наличность, да еще занял у друзей и стал счастливым обладателем первого своего православного крестика, доставшегося не совсем праведным путем.

В этом же дворе я как-то наблюдал, как группка студентов притащила длинную (метра полтора) ракету и долго готовила ее к запуску – времена были космические.  Установив изделие, все отошли на достойное расстояние, а один студент принялся «запускать Гагарина». Который запускаться все никак не желал, пока, наконец, не задымил с жутким грохотом и вдруг стремглав устремился вверх, изрыгая пламя из своего основания. Ракета  поднялась выше окружающих крыш и скрылась за одной из них. Все зрелище было впечатляющим. Студенты быстро слиняли, очевидно, понимая, что эксперимент не совсем законный, а я еще долго вспоминал ревущую ракету на фоне голубого неба.

С другой стороны Грановского, за углом был Военторг, большой, в четыре торговых этажа, универмаг, куда меня часто посылали за продуктами. В 60-х там еще не было самообслуживания, и съестные прилавки располагались вокруг больших мраморных колонн, а сами витрины тоже были темного дуба. В те годы там еще можно было свободно купить буженины, ветчины «со слезой», докторской колбасы и швейцарского сыра, особо ценившегося бабушкой. А так же ириски «сливочные тянучки», предмет восхищения юного поколения. Эти тянучки именно что тянулись во рту как нынешняя жвачка и вкус имели настоящих сладких жирных сливок – восторг, одним словом!

Но особо восхищали старые, красного дерева кассы «Империал», еще ручные, т.е. не имеющие «электрической» тяги, а лишь сбоку ручку, которую тетки кассирши крутили с особенным кассовым треском и лязгом, в результате чего касса выплевывала чек. Сама касса тоже была высокой конторкой красного же дерева с расписными стеклами, внутри которой кассирша восседала на высоком табурете, крутила свою ручку с неподражаемым шиком и я мог долго смотреть, как крутится эта ручка, слушать ее треск и наблюдать как, после «выплева» чека,  отъезжает вперед ящик с отделениями для денег.

Сейчас Военторг сломали, а на его месте отгрохали новодел, так что старый Военторг теперь могут помнить только центровые москвичи, которые пока еще живы.

Двор нашего дома в те годы был многолюден детворой, да старушками, да завсегдатаями, а именно нетрезвыми подчас мужиками, которые, впрочем, всегда вели себя тихо и достойно. Раз в неделю приезжала мучная лавка, в начале 60-х мука была еще по карточкам, приезжала даже и машина с молочными продуктами, уж не помню, по какой оказии. Эта машина, в числе прочего, торговала глазированными сырками в шоколаде, которых нынче в ассортименте, а тогда был дефицит. Эти сырки заставляли детвору ждать торговли с особым трепетом.  Порой заезжали на телеге с понурой лошадкой старьевщики, бородатые  мужики в летах, одетые в какой-то хлам, очевидно для подтверждения  своего звания. Они предпочитали иметь дело с малышней, справедливо полагая, что глаза у них завидущие и с ними сторговаться проще, нежели со взрослым людом. Дорожились они страшно, и выменять что-либо путное у них было крайне затруднительно. Мужик для завлекания показывал малолетней толпе большой металлический пистолет пугач – мечту любого 5-ти летнего да и постарше джигита. Чтобы обладать им, надо было пожертвовать старьевщику весь домашний гардероб вместе с постельным бельем. На что уже готов было один из нас, но был решительно остановлен жестокосердными родителями.

Каждую неделю воскресным утром снизу раздавалось:

— Ножи точим, ножи, ножницы то-о-о-чим, мясорубки то-о-очим…

И все несли точильщику искомое, и он пускал снопы искр от кремневых кругов своего точильного станка, раскручивая их мерными движениями ноги по педали внизу станины деревянного точильного агрегата. Заточка была идеальная, говорю как знаток, мне пришлось зарабатывать этим ремеслом в 80-х годах и поверьте, наука эта далеко не простая.

На самой улице Грановского вечно стояли черные членовозы, марки которых менялись со временем. Сначала это были величественные ЗИСы (Завод имени Сталина) с большими крыльями по сторонам от капота, потом их постепенно сменили ЗИМы (тот же завод, но уже не Сталина, а Молотова), позже появились Волги-21 и Чайки, все черные и отдраенные до блеска. Потом пошли 24-е Волги и ЗИЛы-111, на которых эпоха членовозов закончилась – настала эра перестройки и  разнообразные иномарки со временем вытеснили советский автопром даже  с режимной улицы Грановского, на которой весь фасад дома 3 был увешан мемориальными досками во славу «видных и выдающихся партийных и государственных деятелей». Стояли на улице и сексоты, но их вид не менялся десятилетиями, серое пальто, серая шляпа, а больше мне сказать о них нечего.

Такая у нас была непростая улица, и на ней стоял дом 5, внешне похожий на дом 3, но не с барскими хоромами, а с обычными коммуналками, в  одной из которых, в квартире 48 жила наша семья, занимая две комнаты, одну размером почти 40 кв. метров, вторую, где жили дедушка и бабушка – 25 метров, при высоте потолков в 4.45 метра. Первая комната была на треть перегорожена библиотекой,  фанерной стеной и проемом двери – там жила мама, середину занимала столовая с большим старым дубовым столом, далее старый же буфет и еще один шкаф отделял жилое пространство дяди Сережи.  В столовой стояла кушетка, на которой спал я.  Слева в конце комнаты была дверь во вторую, там всегда пахло особой свежестью и одеколоном бабы Сони, и сама она  выплывала оттуда в халате, прямая и строгая, с вопросом, который не доставлял радости нашкодившей молодежи.

В этом же коридоре была еще одна комната, бывшая наша, где жил Абрам Владимирович Пинес с женой Клавдией Семеновной и близкое это соседство не доставляло нам радости, как и наше – ему.  Наш коридор был отростком от основного, который  простирался от входной парадной двери до кухни с дверью на черный ход. Последнее надо понимать так, что когда здесь жили  состоятельные люди (до революции), то сами они ходили с белого парадного подъезда, а прислуга пользовалась лестницей черного хода, на которой, впрочем, тоже был лифт, от которого в советские времена осталась одна шахта, по 2-й  этаж забитая мусором. Дом принадлежал графу Шереметьеву (сам переулок был Шереметьевский) и он сдавал в доме квартиры, где селились, в основном, профессора Московского Университета, благо он был тут же, через дорогу. Дед знал этого Шереметьева и говорил мне, что тот незадолго до переворота укатил в Европу, где и остался, хотя и не по своей воле, а вынуждено – переворот обратно не пустил.

Дом 5 достался ВСНХ, который заселил его жильцами, многие из которых потом выехали из квартир не по своей воле. На их место пришли новые, заняв освободившиеся площади (к чему, вероятно, и сами приложили доносную руку).  Так возникали многие коммуналки и наша, в том числе.

В квартире в ту пору  жили, начиная от парадного входа, справа:

Валентина Ветошкина, невозмутимая, внешне интеллигентная и подтянутая пенсионерка, была тиха, замкнута и не вступала ни в какие квартирные  конфликты и свары, оберегая свое спокойствие и здоровье, душевное и телесное. Следом была комната Майя Михайловны Глебовой, сдержанно сумасшедшей тетки с сыном Валерой, ровесником  дяди, парнем шумным и бойким, которого дядя нарек Ханыгой и это за ним закрепилось, как все вообще дядины прозвища. Дядя с детства давал окружающим невероятно меткие прозвания, за что его не любили в школе и ученики и учителя, которых он особенно не щадил. Ханыга, кстати, тоже поступал на театральный, который, в отличие от дяди, закончил, но без каких-либо последствий для актерской славы.

За ними жили старый армянин Александр Христофорович Саакянц с русской женой Клавдией Васильевной и дочерью Анной, ровесницей мамы. Они дружили, тетя Аня была литературовед и главный в стране специалист по творчеству Цветаевой.

Это тетя Аня в юности:

Но я застал ее уже в таком образе:

В последней комнате справа, возле самой кухни, жили сначала старенькие старичок со старушкой, но как-то быстро умерли, и туда к моим годам 6-м въехала Марина Михайловна с дочкой Танькой, тогда еще не ходячей по причине крайней младости. Позже Марина привела мужа, Мишу Мальчика, здорового флегматичного хохла лет под тридцать и родила ему сына Андрея. Сама Марина нрав имела несколько взбалмошный  и сумбурный, впрочем, незлобный и человечный.  Позже мы с Мариной (среди своих Муся) подружились и вечный Мусин тост «Ну – пауза – за всё хорошее» с тех пор стоит у меня в ушах.

Напротив них, в бывшем туалете для прислуги расположилась некто Чурикова, единственный партийный гегемон в квартире, бывшая стукачка и  ревнитель великой идеи. Помимо полной дремучести, у нее была одна скверная привычка – она никогда не мылась. А также не пользовалась общим туалетом, а ходила на свой личный громадного размера ночной горшок, который, правда, раз в неделю все же опорожняла в туалете, и после этого туда с полчаса нельзя было войти из-за пронзительной вони. Как нельзя было войти к ней в комнату – амбре стояло оглушительное и перенести это было немыслимо, до сир пор не вникну, как она сама там жила.

Замечу кстати, что как-то нам с Виктором Ларкиным, моим университетским другом, приспичило пур ля пти. Я пошел первый и заметил, то после меня туда же прошествовала Чурикова со своим горшком. О чем я забыл сообщить страждущему Ларкину. Он скоро вернулся со слезами на глазах, зажимая нос, весь скрючившись, и от души сказал мне:

— Ну, ты нассал, однако!  Войти невозможно! Ты что такое пил-то? Это ж кошмар просто… .

Я долго внушал, что амбре не мое, но он, по-моему, так  и не поверил.

По причине своей сомнительной автономности «Вонь» или «Красная Вонь», как ее звали за глаза, отказывалась         платить за места общего пользования и сделать с ней ничего было нельзя, поскольку местные органы власти не давали хода коллективным жалобам на нее, буде такие случались.  Рядом с ней жила Агриппина Константиновна Мочульская или Гриппка, маленькая, сухая и едкая старуха, часто повторявшая в наш адрес: «Занковские… гадють… интеллигенты…». Последнюю комнату перед нашим коридором занимала Бэла Александровна Залманова (или Бейля, как правильно звал ее дед), дородная старуха, спокойная и какая-то никакая.  После ее смерти там поселился Боря Крашенинников, веселый шебутной мужик, о котором я еще упомяну.

За коридором был туалет и ванная комната с газовой колонкой, которой пользовались в порядке очередности и наш «помывочный день» был вторник. Возле парадной слева стоял столик с общим телефоном (229-70-18), но у нас был твой телефон — 229-49-26, что было вечным поводом для общественного злопыхательства. Потом и Пинес выхлопотал себе номер 229-76-11, который перешел по наследству Борьке и был профукан его зазнобой Машкой после посадки самого Бориса (об этом всем после).

Вообще почти всё, связанное  с Занковскими, довольно дружно порицалось если не всей квартирой, то коллективным большинством. Интересно, что Саакянцы тоже были не из пролетариев, но почему-то не вызывали такой дружной коммунальной неприязни, как мы. Исключением в плане отношения к Саакянцу был Пинес, который обладал мелочной и пакостной натурой, чем не мог не вызывать неприятия горного орла Саакянца, на что и отвечал ему взаимностью. Интересно, что дед с Саакянсом практически не общались. Бабушка говорила: «Два орла в одном гнезде не уживутся».

Так этот самый орел Саакянц порой ловил сотворившего какую-либо пакость Абрама в коридоре и принимался пинать его ногами.  «Пусти, дурак!»  трусливо визжал Пинес, подбирая толстые ножки. «Я тебя убью, жид поганый» ревел Саакянц, продолжая наносить телесный ущерб. Пинес вырывался и исчезал в коридоре. «Еще раз вякнешь, убью» напутствует его  армянский сокол. Некоторое время Пинес выдерживал, но потом натура брала своё и история повторялась.

Второй, от кого  доставалось  Пинесу, был мой дед. Причиной была только баба Соня, которой Пинес мог выразить неуважение. В этом случае он бывал отловлен в коридоре и подвергнут экзекуции, причем, если Саакянц Пинеса пинал, то дед молча душил, на что тот только сипел «помогите, спасите, кааув». Решив, что с него довольно, дед отпускал душимого до следующего раза. Так тот и жил между двух огней, пока не появился мой отец. Причиной стал я, а точнее – моя коляска, куда проходящий мимо Пинес от души плюнул. Отец это видел и, в свою очередь, от души заехал Пинесу по физиономии. С тем, что его  честь и достоинство унижают дед и Саакянц, Пинес как-то смирился, но тут натура его взыграла и, движимый чувством социальной справедливости, он вызвал милицию. Пришедший мент спросил, что произошло.

— Он меня ударил – доложил Пинес.

— Почему вы ударили гражданина? – спросил мент.

— Он плюнул в коляску моего сына – ответил отец.

— Зачем вы плюнули в коляску? – спросил мент.

— Мне было противно – сказал Пинес, убежденный, видимо, в неотразимости аргумента. Но мент был иного мнения и сказал, что если кто-то плюется в коляску, то должен быть готов получить за это удовольствие по лицу.

— За всё надо платить – заключил он, уходя и оставляя Пинеса в состоянии потери веры во всё хорошее.

Особую статью составляли коммунальные собрания, которые устраивались раз в месяц. Случая не помню, чтобы они не заканчивались громким скандалом с криком и руганью. В большинстве противоборство возникало по оси Занковские – человечество, но случались и иные расклады – коммунальная жизнь сложна и непредсказуема. Собрания устраивались на кухне, которая имела метров 40 размером, три плиты, раковину с холодной водой и еще старорежимный «холодильный шкаф», который в прежние времена служил именно что холодильником, а теперь выполнял функции общего хранилища банок, варений, солений и разного кухонного  скарба.

У каждой семьи был свой стол с полкой, а у Майи Михайловны – Майки – еще и табурет, на котором она постоянно восседала, пока на плите томились какие-то ее вечные щи. Периодически она вынимала оттуда кусок мяса, который часто смачно шлепался на пол. Это Майку нисколько не смущало, она поднимала кусок и совала его обратно в кастрюлю, приговаривая:

— Грязь-то она чистая, вот люди-то они грязные, а грязь-то она чистая…

Не знаю, как к этой сентенции относился Глеб, возможно, его желудок не чувствовал того, чего не видел глаз. Иногда Майка несла что-то про луну, которая опустилась на Землю, но в целом была существом безобидным и незлобивым.

Бела, я вообще не помню, чтоб она что-то долго говорила или обсуждала, она просто выходила из своей комнаты, заходила обратно и больше о ней сказать мне нечего.  Тихая Валентина Ветошкина тоже была неприметна, но всё  порой общалась с внешним миром, очень вежливо и сдержанно. Летом она непременно уезжала в санаторий, была воздержана во всем и, несмотря на такой идеальный образ жизни, умерла рано и внезапно.

В те годы тетя Аня тайно работала на Александра Исаевича Солженицына, который тогда писал «Архипелаг». Его не пускали, естественно, в Ленинку, и тетя Аня ходило туда по его заданиям, и набирала материал. Потом и ее лишили билета за попытку выноса чего-то из читального зала, и собирать материалы для книги века стала мама, а Исаевич заезжал к нам на Грановского на стареньком «Москвиче», забрать приготовленное для него.  Я его видел, но значения этому не придавал, что-то он даже мне говорил, но что, конечно, никто из нас не запомнил, а история уже никогда не узнает. Значительно позже я общался с ним совсем по другому случаю, но об этом речь впереди.

Еще хочу сказать, что семья наша по тогдашним меркам была довольно обеспеченной, дедушка с бабушкой получали пенсии по 120 руб., т.е. по самому высокому пенсионному тарифу, выше были только персональные пенсии за особые заслуги (в основном партийные, реже – научные и за особые заслуги в культуре). Мама работала в МГУ и, к тому же,  хорошо зарабатывала частными уроками – готовила абитуриентов к вступительным экзаменам в ВУЗы по литературе. Это стоило тогда три, а потом пять рублей за урок с носа, а носов было штук десять. Дядя уже учился в ВЮЗИ и работал, один я не приносил прибыли, но и убытка от меня было в те времена немного.

У нас первых в квартире появился холодильник, малыш, по нынешним временам,  «Саратов», (а по тем – роскошь) в котором маленький морозильный агрегатик помещался в корпусе самого холодильника, дверцы тогда еще не научились использовать как полку и влезало в этот «Саратов», по теперешним меркам, почти ничего, особливо на семью из пяти человек.  Но поскольку никто не знал, что холодильники бывают больше, места в нем хватало на всё и на всех. К тому же тогда не принято было затовариваться на неделю, да и не получилось бы, больше кило в руки не давали, даже если оно и было на прилавке.

Так же у нас первых появился телевизор, сначала КВН, с микроскопическим экраном. На перед телевизора надевался большой стеклянный пузырь с водой, который заметно увеличивал картинку, попутно искажая ее, но тогда было не до тонкостей. Потом, где-то в 1962-м, появился телевизор «Сигнал» уже с нормальным экраном, сопоставимым с теперешними кухонными, т.е. см. 25 по диагонали.  В то время работали две программы, 1-я и 2-я, причем первая показывала с утра до где-то 9-ти вечера, а вторая работать начинала с 16.00. Позже появилась 3-я московская и 4-я «образовательная», которые мало кто смотрел по причине их крайней нудности и скукоты. Которыми, впрочем, отличались все программы, но все же на 1-м шли порой художественные фильмы (большое событие вечера) и по случаю праздника – развлекательная программа, с ансамблем песни и пляски, Людмилой Зыкиной, юными Кобзоном и Магомаевым, но и с непременным  номером Райкина, который нам нравился, а больше комиков никого и не было. Еще был Ираклий Андронников, который смешно рассказывал, как он первый раз выступал в ленинградской Филармонии. Рассказывал он это и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, так что зрители имели возможность выучить его текст наизусть. Еще он рассказывал про Лермонтова, но это было уже не смешно.

Тогда телевизор не был включен с утра до вечера, как теперь. Изучали программу, отмечали в ней интересное (чего было мало и редко) и в назначенный час садились перед телевизором смотреть – событие.

К этому добавьте свой телефон (вся квартира бегала к общему в коридоре) и то, что еще до меня в семье жила домработница. Всё это, вкупе с чуждым происхождением,  делало классовую вражду неизбежной, и исчезла она только со смертью основных участников событий и наступлением новых времен, когда общие беды объединили многих вчерашних врагов.

Но до этого было еще далеко, а в те годы коммунальная жизнь била ключом во всей своей красе.

Глава 4. Бабушка Лида

Моя бабушка по отцу, Лидия Зеноновна Тарусина (в девичестве  Талайко) родилась в зажиточной семье в Эстонии, в городе Тарту, и детство провела на острове Сааремаа, где ее отец, Зенон Матвеевич Талайко был попечителем учебных заведений  (инспектором школ, по-нынешнему, а по-гоголевски Земляника). В семье было  несколько  детей, из которых я потом знал, кроме бабушки еще  Антонину и Тамару, все они были породы стройной и спортивной. Одна сестра умерла в детстве, еще одна жила в Канаде и была отрезанным ломтем. Только с годами баба Лида слегка округлилась, но совсем в меру, а ноги и в зрелые лета имела стройные, с сухими щиколотками, а тетя Тоня и в молодые лета и в пожилые была неизменно худощава. С детства девочек учили немецкому языку, что было принято тогда в Эстляндии,  хранившей германское влияние, да так научили, что до конца жизни сестры разговаривали между собой на немецком, во избежание вероятности быть понятыми сопливыми и иными окружающими.

Баба Лида делала потрясающую шарлотку, которую я помимо нее не едал более нигде и никогда, смачную, сочную, с антоновскими яблоками и с душой. Тетя  Тамара, женщина странная, крайне флегматичная и совершенно «не от мира сего» поражала меня своими особыми пирожными, нежными, воздушными, с каким-то особым вкусом и ароматом, который я с тех пор тщетно ищу в кондитерском мире разных кухонь и стран.

Баба Лида прожила жизнь трудную. После счастливого обеспеченного детства наступил сначала период изгнания (1-я Мировая война заставила их как людей русских бежать от немцев), потом совершенно ненужная революция, голод, разруха, гражданская война, потом тяжкое налаживание скудной жизни, замужество,  рождение сына, которого бабушка назвала непривычным именем  Аскольд (да и родила 1-го апреля), развод, война, долгая скудная жизнь в советском учреждении и наконец скудная же  пенсия – 55 руб.

При этом в бабушке, сколько я ее помню, всегда был неисчерпаемый заряд оптимизма и энергии.  Она всегда была чем-то занята, патологически не могла сидеть сложа руки, была свежа, румяна и готова к свершениям. В 60 лет она впервые встала на лыжи вместе со мной  и не то, что не отставала, а я еще должен был за ней угнаться. При этом баба Лида была очень эмоциональна и порой это выражалось совершенно неожиданно. Как-то я застал ее в крайне плачевном виде (буквально всю в слезах) и поинтересовался, что случилось.

— Герман, Герман больше нет! – рыдала бабушка.

— Какого Германа нет? – спросил я, подумав сначала, что что-то случилось с ее сестрой тетей Тамарой, которой тогда было под семьдесят.

— Анна, Анна Герман умерла – причитала баба Лида – горе, горе!

По жестокосердию своему я не разделил ее искреннего  страдания, как и папа, бывший при этой сцене.

В конце 60-х отец завел новую семью с Валентиной, художницей, родом из г. Скопина Рязанской губернии,  работавшей на телевидении, и в 68-м году у них родилась дочка Алиса, моя сводная сестра (в крещении Елена). Которую я с тех пор люблю сильно и искренно.

Любовь к Прибалтике бабушка пронесла через всю жизнь, всё самое лучшее и светлое было у нее связано с Эстонией.  Когда я родился, она вдруг полюбила меня глубоко и нежно, со всей отдачей своей щедрой натуры и дала мне всю себя, все свои силы и душу. Конечно, ей хотелось привить мне любовь к своей первой родине и  периодами счастливого детства в Эстонии я обязан её стараниям.

Вообще отношения бабы Лиды с окружающим миром были непростые. Характер у нее был неровный, и если она имела (или чувствовала) к кому-либо претензии или иное неудовольствие, то могла его высказать безо всякого сомнения и стеснения. При этом всю свою жизнь она ни минуты не жила для себя и все ее невеликие капиталы никогда не сберегались и не умножались экономией.  Она всё тратила на других и считала это в порядке вещей. Странным образом она не любила получать подарки сама и часто даритель вместо хотя бы дежурной благодарности мог получить совершенно неуместный упрек в безвкусице и напраслине.

Еще в начале 60-х бабушка ютилась в маленькой комнатушке на Староконюшенном переулке в квартире своей сестры Антонины  — тети Тони. Это тетя Тоня единственная из сестер (не считая той, что жила в Канаде) удачно устроила свою жизнь, выйдя замуж за партийного функционера Алексей Георгиевича Калашникова, который сделал карьеру при Сталине и был даже  наркомом просвещения. За что и получил квартиру, приобрел дачу на Николиной Горе, имел машину с шофером, а потом и персональную пенсию, на которую и жил с чистой совестью, отойдя от дел. Папа выражался о нем кратко и предельно конкретно:

— Сволочь сталинская.  По трупам прошел,   подлец.

Тем не менее, часть моего детства прошла именно на этой даче, о чем речь впереди. А бабушка году в 64-м получила комнату в 2-х комнатной квартире на проспекте Вернадского,  (тел. 133-13-08) с соседкой, с которой у бабы Лиды моментально сложились отвратительные отношения, которые и оставались таковыми весь период их совместного проживания.

Я очень любил приезжать к ней в конце недели, зная, что вечером меня ждет ванна (на Грановского в общей ванной не мылись, принимали душ), а с утра любимый завтрак, который отменно делала бабушка – яичницу с ветчиной, сыром и поджаренным черным хлебом. Она  говорила, что это настоящий эстонский завтрак и на всю жизнь приучила меня к такой яичнице, а заодно напрочь отвратила от разных каш, которые я и по сей день ем редко, когда уж особенно припрёт.  Тогда же каши считались детской едой и их назойливо пихали юному поколению по поводу и без. Особенно почиталась родителями каша манная, которая, как недавно выяснилось, не то, что не полезна, но чуть ли и не вредна. Но самым гнусным детским пойлом был рыбий жир, который недобрым словом поминает, полагаю, всё моё поколение. В меня пытались этот жир вливать, но тут я проявил твердость, сказав, что «либо он либо я» и мама выбрала последнее.

Баба Лида  кашами меня не мучила, рыбьим жиром потчевать не пыталась, а только учила рисовать, причем своим примером. Она и в детстве чудно рисовала акварели, тетя Тамара вообще была художником любителем, а ее дочь Ника (любовь к редким именам у сестер была, видно, в крови, у тети Тони дочь звали Младой) вообще стала художником профессионалом, средней, хотя и странной руки.

Конечно, бабушка много рассказывала об Эстонии. В которой и трава была зеленее, и небо голубее, и море синее, и дома старинные и люди совсем другие, со здешними не сравнить, в лучшую для, естественно,  тамошних сторону.

Глава 5. Первая любовь

Поскольку, как я говорил, семья наша была относительно обеспеченная, то  в детский сад я практически не ходил, но и сидеть дома со мной было не с руки. Родители работали, бабушка почти слепа,  дед помогал ей и еще на меня его бы не хватило. Поэтому меня отдали в частную группу, не знаю, есть ли сейчас такие (наверное, есть). Часто бедные, но еще энергичные старушки, для прибавки к пенсии и чувства своей нужности брали на дневное  обеспечение нескольких малолетних дошкольных прыщей, на пять дней в неделю, с 8-ми утра до 19-ти вечера, с питанием, прогулками и послеобеденным сном.  В такую группу сверстников отдали меня под начальство полноватой и основательной Евдокии Клементьевны.

Это была совершенно необразованная и темная деревенская баба,   волею Бог знает каких судеб оказавшаяся в столице. При этом у нее был несомненный жизненный опыт и житейский багаж, практический ум, две комнаты в коммунальной квартире в Староваганьковском переулке (тогда улица Маркса и Энгельса) и дочка лет 30-ти, живущая вместе с ней, но как-то периодически.

На попечении  Евдокии Клементьевны нас было  четверо – я, мальчик Саша и две девочки, Оля беленькая и Оля черненькая. Вот эта последняя Оля сначала привлекла мое внимание, а потом стала – первой любовью, причем взаимной и счастливой.  Любовь нагрянула, как полагается нечаянно, когда ее никто совсем не ждал (в пять лет редко кто ожидает). Я сказал Оле:

— Я тебя люблю.

— Я тебя тоже люблю — сказала она.

— Я хочу тебя поцеловать – сказал я.

— И я хочу тебя поцеловать – сказала она.

Ангелы на небе смеялись и плакали, когда мы с ней стали целоваться. Читатель, поверь, это в юности надо учиться целоваться, детство всё знает само. Я раскрыл рот и крепко прижал его к ее широко раскрытым губам, и мы стали страстно и жадно целоваться, проникая друг другу в рот языками и посасывая  дёсны друг друга. Она тихо постанывала, я был сдержан, как полагается мужчине.

При всем этом мы были абсолютно невинны во всех прочих отношениях, мы искренно выражали свою чистую любовь объятьями и поцелуями, но более никуда наши невинные помыслы не шли. Впрочем, теперь, по прошествии почти 50-ти лет, я за свою вторую половину поручиться полностью не могу. Уж очень она уверенно как-то сказала, в ответ на мой вопрос, что от одних поцелуев детей не бывает.  Уточнять я тогда постеснялся, так что, может, она знала больше меня, или это я, по прошествии лет, утерял былую чистоту восприятия людей и мира. Бог весть.

Но факт, что мы любили счастливой детской любовью. Конечно, мы отлично понимали  свое положение и прилюдно чувства не выражали, и из естественной стыдливости, и из понимания того, что в глазах взрослых наша любовь не выглядит законной.  Впрочем, я тогда считал, что такая любовь хоть не нечасто, но встречается среди таких как мы и спрашивал Сашку, почему он не полюбит Олю беленькую, вполне, поим понятиям, симпатичную девочку.

— Чего-то не хочется – говорил на это Сашка.

Евдокия Клементьевна водила нас гулять в Александровский сад, у самого Кремля, где было много таких же детей с воспитателями – место было популярное. Там Клементьевна садилась на лавочку, а мы с Оленькой забирались под лавку и там вволю целовались нашим голубиным поцелуем,  задыхаясь и еле переводя дух.

Интересно, что Клементьевна была в курсе наших отношений, потому что порой, оборачиваясь и заглядывая под лавку, она махала рукой и восклицала:

— А ну, живо оттуда!  Что удумали, негодники…

Мы смущенно вылезали, делали вид, что играем на виду и, улучив момент, когда она отвернется, залезали под другую лавку, где продолжали наши любовные занятия. Клементьевна почему-то смотрела на наши подвиги не просто сквозь пальцы, но даже ничего не говорила родителям, иначе бы нас, конечно, разлучили. Почему она была так снисходительна, отчего не пресекала детские эксперименты, вероятно, всё же не безвредные, и по сей день сказать не могу, возможно, ее житейский ум простирался далее, чем я и сейчас могу вообразить.

Так или иначе, но она нас особо не трогала, если не считать гонений из-под лавок, и наш роман протекал вполне благополучно и без неприятностей.

В том же Александровском саду я получил первый урок политграмоты. Как раз сняли Хрущева и Евдокия Клементьевна сказала нам, что теперь правителей будет трое (очевидно имела в виду Брежнева, Косыгина и Подгорнова).

— Как трое? – спросил я – зачем?

— Триумвират будет – туманно сказала Евдокия Клементьевна, сама, видно, не вполне уразумевшая смысл нововведения. Я же тогда решил, что эти ребята, как видно, не совсем умны, если их на страну нужно троих, в то время как раньше хватало одного.  Кстати, в Александровском саду я как-то невольно познакомился с одним неизвестным тогда детям предметом – жевательной резинкой.

У Кремля всегда прохаживалось много иностранцев, и в один солнечный зимний день группа каких-то капиталистов оказалась вблизи нас.  А незадолго до этого кто-то из ребятни скатал симпатичного снеговика, который и привлек восхищенное внимание европейцев. Они поохали и поахали, а потом жестом попросили меня встать рядом со снеговиком для памятной фотографии. Я честно    дал понять, что это не мое творение и указал на мальчугана автора. Но я, видно, казался фотографам более фотогеничным и они настойчиво просили встать именно меня, что я и сделал и, возможно, до сих пор в чьем-то семейном фотоальбоме торчит моя рожа, как свидетельство бабушкиной молодости.

После фотосессии меня подозвали и вручили какие-то разноцветные шарики в целлофановой обертке (в ту пору неизвестной) и какие-то таинственные пластинки в цветной бумажной обертке. Я сказал озадаченное  «спасибо» и побежал к Клементьевне, которой презент оказался так же неведом, как и мне. Как, впрочем, и остальным кумушкам у песочницы. Надо сказать, что советские люди получали тогда солидные пропагандистские инъекции от общения как с самим Западом, так и с его тлетворным влиянием, поэтому предположения о природе подношения были, в основном, тревожные, от «яда» до «бомбы». Клементьевна повздыхала, но решилась тревожные шарики не выкидывать (смелость города берет), а показать моим родителям. Вечером мама, придя за мной, взглянула на «дары данайцев» и рассмеялась:

— Да это же жевачка…

На испуганный вопрос Клементьевны, мама сказала, что это вроде конфеты, для детей, только глотать нельзя, а можно только жевать.

— А что будет, если проглотить? – спросил я, движимый любопытством.

— Да ничего не будет, только глотать невкусно, резина она и есть резина – сказала мама.

Так я  познакомился с жвачкой, которую, кстати, так и не понял и не полюбил, несмотря на высокий социальный статус тех, кто ею обладал.  Кстати, выражение «нежеваной жвачки дам» вошло в пословицу именно из моего детства, когда она была большой редкостью и частенько передавалась изо рта в рот уже изрядно зажеванной.  Нежёваная ценилась гораздо выше.

В Александровском саду были и более понятные радости, первая из которых – большая горка от кремлевской стены до главной аллеи, и с нее зимой было крайне весело кататься, что мы все – дети – и делали, порой с неожиданной концовкой. К примеру, как-то я катился  себе вниз с приятелем сзади (со вторым, так сказать, номером) и никого не трогал, но как оказалось, до поры. Потому что на нашем пути вдруг означилась дородная старуха, объехать которую не было никакой возможности – мы ж на санках ехали, а не на крейсере. Без руля и ветрил. Но ехали быстро, потому что и горка было крутая и снег укатанный.

Бабка стояла к нам спиной и хотя я подал голос, стараясь ее предупредить, реакции не последовало – ну, глухой человек, бывает. Мы наехали на нее как судьба, и она тяжело плюхнулась в эту судьбу (сиречь в санки) тяжелым крупом, оттеснив меня назад. Я, в свою очередь, сдвинул своего напарника, который выпал из санок и остался кувыркаться на снегу, а мы с бабкой помчались дальше, причем бабка отчаянно голосила что-то вроде: «хулиганы… что творят… безобразие…».  Скоро санки остановились, добрые люди выпростали из нее разгневанную старуху, которой я потом долго доказывал отсутствие злого умысла во всем произошедшем, но тщетно. В жизни удовольствие часто идет рука об руку с неприятностями.

Зато много радости мне доставили прекрасные солдатики и ковбои, которые привез мне из своей Венгрии дядя Ёжка, мамин поклонник в те годы, а также большой настоящий железный пистолет пугач, который подарил он же, и каких в наших детских магазинах тогда и в помине не было.  Солдатики тоже были непростые – пешие и конные, причем последних можно было снимать с коней, а пешим давать в руки ружья или пистолеты. Сделаны они были очень искусно и раскрашены в разные цвета, что за отечественными солдатиками не водилось. Ковбои были еще мудрёнее – на них были съёмные ковбойские шляпы, на талии пояс с кобурой, в которой был кольт, и этот кольт можно было из кобуры вынуть и вложить ковбою в руку. А можно было в руки же дать ружьё, которое, если было не в руках, то крепилось на спине ковбоя. Короче – о таких солдатиках и сегодня можно мечтать, а тогда и мечтать было сложно, потому что не у каждого на это хватало воображения.  Пугач у меня сперли через неделю в соседнем дворе, где я оставил его случайно на лавке и это было горе. Оставались солдатики, которых я использовал для укрепления дружеских связей и приобретения дешёвого авторитета, да так лихо, что через месяц их осталось у меня штук пять (из примерно 30-ти). Ружья, шляпы и кольты, как и следовало ожидать, растерялись в сражениях и ковбои несколько поистерлись, а потом и вовсе пропали и только одного я время от времени находил неожиданно в старых   коробках с игрушками.

Скоро мне подарили очень дорогую по тем временам вещь – настольный хоккей, он только появился в продаже, стоил целых десять рублей и был почти недостижимой мечтой многих «настоящих мужчин» от пяти лет и старше.  Немудрено, что играть я научился быстро и лихо и многих драл с разгромным счетом, поскольку практику имел постоянную – с Серым, с Димычем, моими дворовыми друзьями, да с тем еще придется.  Интересно, что хоккей этот продается до сих пор и внешне почти не изменился, только стоит теперь около пяти тысяч рублей, что, с учетом среднего жалованья по стране в двадцать тысяч, выходит в три раза дороже, чем тогда, в конце 60-х.

Позже мне был сделан еще один солидный подарок, но с весьма затратными последствиями для родительского кошелька. Это была 16-ти миллиметровая немецкая железная дорога.  С локомотивами, вагонами, рельсами, стрелками, семафорами, макетами станций и невесть с чем еще. И всё это было в масштабе и выглядело как настоящее. Это бы и ладно, но почти тут же выяснилось, что это не просто игрушка, а своего рода коллекционирование, поскольку все паровозы, вагоны и прочую аккомодацию  надо было докупать и тем входить в семью избранных обладателей этого рельсового мира.

Не буду говорить, насколько я извел мать за время увлечения этим недешевым собирательством и насколько облегчил семейный бюджет, но  объемы потерь для окружающих и приобретений для меня были внушительные. Впрочем, спустя время я остыл к этому делу  и тем освободил себя от натужных канючений,  а денежные средства мамы – от неоправданных умалений.

Еще в ту пору мне очень нравился актер Алексей Баталов и особенно его вздернутый нос, и я ходил по улице, приподняв кончик носа пальцем и удерживая его долго в таком положении. А  потом перед зеркалом огорчался, что нос не вздернулся, оставаясь, как и был, прямым. Нет в жизни счастья.

Глава 6. Школа

«Я слыхал про школу – страшны прорицанья!»  Вскоре все они и сбылись, мне предстояло идти в 1-й класс. Сначала я как-то не осознал размеров бедствия, но всё оказалось хуже некуда – каждый день, да без пропусков, да с уроками и двойками и всеми вытекающими из них последствиями, да все это не месяц и не два, а годы и годы. К тому же меня определили в 60-ю школу с английским языком,  а я к языкам склонности не имел, как, впрочем, и ко многим иным учебным  дисциплинам.  Но это выяснилось позже, а 1 сентября я стоял на торжественной линейке впереди какого-то высоченного, как мне казалось, десятиклассника, полный мрачных предчувствий, которые все сбылись, вместе с теми, которые я тогда не предчувствовал.

Учеба началась сразу с горя – я оказался левшой, причем убежденным, а в те времена писать полагалось исключительно правой рукой, всё иное считалось недопустимым вольнодумством. Поэтому, когда я пытался писать левой рукой, что для меня было естественным, училка живо подбегала  ко мне, перекладывала перьевую еще ручку из левой руки в правую, да еще давала мне при этом подзатыльник,  чего от родных я никогда не видел.

Пару слов я кое-как писал правой, потом, утомившись, перекладывал в левую и все повторялось сначала – подбег училки, переклад ручки, подзатыльник. Зато сейчас у меня есть оправдание своей неудавшейся никчемной жизни – насилие над натурой к добру не ведёт. Факт на лицо.

Но это сейчас, а тогда  многое еще было неясно, а ясно было то, что поскольку учились писать мы тогда перьевыми «вечными» ручками, подчерк неродной правой рукой складывался у меня отвратный, да таким и сложился на всю жизнь. С годами, от привычки с писанине, он немного выправился и стал напоминать округлый папин, но в 1-м классе всё это было ни на что не похоже, точнее похоже на то, что называется каляки-маляки.

Где-то через месяц нам поставили первую отметку, и я радостно ворвался домой, торжественно сообщив бабе Соне, что я получил «тройку». БабСоня, мывшая в тазике посуду, пожала плечами и сдержанно сказала, что, по её нению, радоваться тут особо нечему. Я несколько сник, а тройка с тех пор определила мою успеваемость на долгие школьные годы, причем ближе к предыдущей оценке, нежели к последующей.

Вообще довольно быстро выяснилось, что моя «усвояемость» знаний на уроках была довольно низкой, желание учиться значительно ниже среднего,  а потенциал выполнения домашних заданий крайне невысок.  Организм сопротивлялся школе и учебе последовательно и твердо.  Та отвечала двойками. Антипатия была устойчивой и взаимной.  Вообще оказалось, что моё нутро было устроено так, что познавать что-либо для меня неинтересное я почти физически не мог, а таковыми оказались почти все школьные предметы, за редким исключением, вроде литературы (называемой в начальных классах «Родная речь») и «истории с географией».  А поскольку за дедову библиотеку я взялся рьяно, как только научился читать, так и учебник по чтению с его советской бредятиной  мне быстро стал не по нраву. Короче, угодить мне было трудно, а угождать учению я не желал сам.

Оттого на переменках особо мучила тоска, от которой деваться было некуда. Надо сказать, что из окон школы (которая располагалась на задах Консерватории и несколько левее от нее) была видна ул. Герцена и как раз вход в молошную,  куда с Грановского часто ходили. И вот как-то я увидел дедушку, который подымался по ступеням магазина и от души позавидовал его жизни, что вот мол в гадкую школу ему ходить не надо, и он буднично идет за молоком, не ведая сам своего счастья.

Если бы молодость знала. Но она не знает.

Хочу добавить, что первые часы мне подарили в десять лет, что, по тем простым временам, было редкостью – в классе часы были у меня одного и только через год они стали медленно появляться в народе. Оттого ко мне постоянно обращались с самым главным немым вопросом – сколько осталось до конца урока? И я исправно выдавал одну, две или три пятерни, в зависимости от степени трагедии.

Вскоре в мою трое-двоечную рожу неожиданно влюбилась очень симпатичная девочка из нашего класса, Ира Кораблёва. Она жила в полуподвальной комнате коммуналки на Средне-Кисловском переулке, по которому я ходил в школу и как-то, когда я шел мимо, настойчиво стала звать меня к себе посмотреть маленьких котят. Котят я осмотрел, но на её светлое чувство не откликнулся,  не из верности к Оле черненькой, с которой мы тогда уже расстались без особых сожалений, с чувством признательности друг другу (точнее нас развела школьная судьба), а  из-за потери детской естественности и появлению стыдливости и скромности в отношениях с противоположным полом, что, в общем, и полагалось тогда иметь, чем дольше, тем лучше.

Домой  я часто возвращался с компанией одноклассников, с которыми мы заходили в Военторг, где покупали в складчину сто грамм «сливочной тянучки», роскошных почти белых ирисок, которые были сливочно вкусны и растягивались при покусе от руки ко рту как жевачка, и про которую нынче если что и слышали, то мало кто её видел.

И вот как-то, шагая с приятелями, я вдруг принялся рассказывать им длинную историю, которая тут же, на ходу сама и выдумывалась. История с приключениями, рыцарями, пиратами, прекрасными дамами и со всем остальным, что  в таких случаях полагалось. На углу Калининского проспекта и моей ул. Грановского (ныне Воздвиженка и Романов пер.)  мы стояли с полчаса и «народ» всё требовал «зрелищ». При расставании был заключен договор о 2-й серии, которая и последовала на следующий день по возвращении из школы. И через день и далее, так, что весь этот аудио роман стал мне порядном надоедать, хотя воображение исправно выдавало всё новые порции  событий.   Месяца через два я морально истощился и насильственно закруглил повествование, несмотря на протесты умножившихся слушателей, и более таких сериалов не рождал, поскольку, забыл сказать, одним из главных грехов всегда имел лень, которая родилась далеко впереди меня.

Но это были мелочи на фоне учебных будней, которые не несли особой радости. Чтобы хоть как-то меня подстегнуть, родители наняли мне репетиторшу по английскому языку (который в английской 60-й школе изучали со 2-го класса) и она так меня этим английским нашпиговала (о попытках  деда заниматься со мной я упоминал), что я неожиданно стал первым парнем на деревне и училка английского в школе спрашивала меня только, если кто из вызванных отвечать мямлил что-то совсем уж невнятное.

Но  если я и был «молодец среди овец» в английском, то в отношении других предметов, как говорится, «повстречал молодца – сам овца». За исключением предмета «ритмика» и «пение», поскольку в первом обнаружил пластику и чувство ритма, а во втором – хороший слух (наследство папы и бабушки).  Но пение было делом коллективным и оттого неперспективным, а в ритмике, сиречь танцах я быстро овладел классическим вальсом в паре с самой «вальсирующей» девочкой, которую мне выдали «по способностям». Вскоре нас объявили «первой парой» и собрались отправлять на какой-то смотр конкурс. Узнав о том, я начал намеренно кривляться в танце и докривлялся до того, что обо мне сказали, что он «самый талантливый, но видите как ёрничает. Куда его посылать?»  Так я благополучно избежал славы.

Еще я оказался способным к рисованию (тоже генетика бабы Лиды и отца), но всё это мало котировалось в реестре  общей успеваемости.

По всем этим основаниям, когда всех в классе торжественно приняли в пионеры (в музее «всесоюзного старосты» «дедушки»  М. И. Калинина, напротив библиотеки имени Лысого), только меня и еще одного непутевого позорно оставили вне стройных рядов «школы комсомола». О чем я ничуть не скорбел, но всё же гаденькое стадное чувство в душе пошевеливалось. Нас, двух изгоев принимали гораздо позже, буквально тайком, в пионерской комнате школы, как-то смущенно спросив, обещаем ли мы вести себя достойно и повысить успеваемость? Мы так же неуверенно обещали и нас облегченно вытолкали взашей, с красными галстуками на шеях.  Было это в конце 4-го класса, по окончании которого маме сказали, что видеть меня в 5-м никому тут не хотелось бы, что я, несомненно, «очень способный», но при том учиться совсем не могу и не желаю.  Что я плохо понимаю всё, что говорят на уроках, и непонятно только одно —  почему я хорошо  знаю английский, но это уже неважно, потому что я не в силах знать ничего по остальным предметам.  И что лучше меня перевести в другую школу, где я, может быть, смогу хоть что-то сообразить из учебной  программы и где требования значительно ниже.

Таким образом, я оказался в новой школе, но это уже другая глава моего повествования.

Глава 7. Эстония

Баба Лида много говорила мне об Эстонии, пока я был совсем соплив, но когда сопли немного подсохли,  повезла меня туда летом 1963-го года.  Так я впервые увидел Таллин, и бабушкина Эстония с детства и навсегда вошла в мое сердце. Конечно, это был другой мир и ничего похожего в привычном мне мире не было.  Это была самая настоящая Европа, ставшая, волею судеб, частью Советской империи и постоянно в кармане фигой выражавшая большое неудовольствие по этому поводу. Позднее я попал во всамделишную Европу, и могу уверенно заявить, что между Европой, к примеру, немецкой и эстонской нет никакой разницы, в городском пейзаже, по крайней мере. Кто был на неметчине, тот знает кривые улочки, мощенные булыжником, средневековые дома с потемневшими от времени острыми черепичными крышами, непременную ратушную площадь с древней  ратушей, да серыми кирхами со шпилем и обязательным флюгером на верхушке. В Таллине флюгер был изображен в виде человечка и назывался Старый Томас, и я сколько раз слышал легенду о нем, столько её и забывал, так что не взыщите, а посмотрите в путеводителе, ежели припрёт.

Таков Таллин, и к этому прибавьте еще Вышгород, т.е верхний город, возвышающийся над нижним Старым городом и вдалеке – Балтийское море, чего в неметчине и не сыщешь. И небо было совсем голубое и скверы зеленые и надписи на языке, который бабушка с детства помнила и на котором тут говорили люди, и детское чувство беззаботности и вы поймете, как хороша жизнь в Эстонии в 60-е годы прошлого века, когда тебе пять лет и все хорошее и сегодня и завтра и ждет тебя в обозримом будущем.

Мы жили в Мяривялья, и тогда и сейчас фешенебельный район у моря, направо вверх по побережью от Таллина, за Пирита, поселком в таллиннском пригороде, где расположились руины монастыря Святой Бригитты, который, кстати, разрушил Иван Грозный.

Частные дома в Мяривялья были особенно каменны,  ухожены, особо архитектурны, альпийские горки и клумбы особо цветасты, травяные газоны особо пострижены, а «Жигули» в гаражах новее остальных.  Даже хозяева  казались эстонистее             прочих, более независимы и недовольны совком, хотя многие занимали в этой эстонской совдепии не последние партийные и государственные  посты.  Короче, это была местная Рублевка, хотя в те времена и в Москве такого слова еще никто слыхом не слыхал.

Мы жили в доме давних друзей бабушки, главой которой была Лейда Иосифовна, пожилая и по-эстонски основательная пожилая дама,  имевшая двух дочерей, Майу и Тийу, из которых Майя была старшей и семейной молодой женщиной (сейчас, в 2011 году ей за 80), причем замужем была за русским, Сергеем Молодцовым, что  для эстонки почти подвиг. Тийу была младшей и легкомысленной еще девушкой, страстной и влюбчивой натурой. Воспользовавшись этим ее свойством, мой папа (прости меня, Господи, дело давнее) завел с Тийу  курортный и тайный роман, поскольку был еще женат на маме. Тайным роман был, в основном от Лейды Иосифовны, женщины старорежимной  и оттого особо строгих правил. Комната Тийу была на втором этаже, туда папа подымался ночью для общения с Тийу, которое проходило, в основном, на довольно непрочной кушетке. Которая, в один неудачный момент от этого общения и развалилась с грохотом. Общение недолго продолжилось на обломках, потому что общающиеся вдруг услышали тяжелые шаги Лейды Иосифовны на лестнице, которой приспичило выяснить, что это там наверху так громыхнуло. Путь к отступлению был отрезан, но папа не мог поступиться честью дамы. А надо сказать, что под окном росла какая-то эстонская ель, ну не совсем под окном, а поодаль. Сомневаться было некогда, шаги приближались. Папа вскочил, схватил свою одежду и, выкинув ее в окно, сам оттолкнулся и что есть мочи сиганул на эту елку, по стволу которой и сполз вниз, прилично ошкарябавшись. Там он подобрал одежду и прошел  к себе,  пока Лейда Иосифовна наверху выслушивала версию ошалелой дочери о внезапном крушении кушетки во время тревожного девичьего сна. Спустя много лет отец говорил мне:

— Знаешь, Мишук, я утром пошел посмотреть на эту ель и всё не мог понять, как же я до нее допрыгнул. Если б мне сказали прыгнуть на нее из окна в спокойной обстановке, я бы точно не решился.

Я, конечно, не подозревал об этих перипетиях,  у меня были свои заботы и радости. В частности, бабушка купила мне прелестный детский рюкзачок, бордовый, с настоящими брезентовыми лямками, кучей кармашек и завязок. Я влюбился в него и никуда не хотел без него идти. До сих пор Тийу смеясь, вспоминает меня с этим рюкзачком на плечах, шагающим к морю и то, как я категорически отказывался его снимать. Я и сам это помню, но указать сегодня истоки внезапной страсти не могу – сильно с годами зашиб умишком, душа уже не та, полета нет.

Мы с бабушкой любили гулять в городе или в Пирита, где от громадного здания костёла остались, стараниями Ивана Васильевича, только стены. В одном стыке стен сохранилась винтовая лестница на самый верх, и я подымался туда и ходил по верху стены, а бабушка снизу просила меня держаться подальше от края. Излишне говорить, что толщина каменных стен была более метра. Сейчас дверь на лестницу заперта на замок, видимо, из соображений безопасности, и по стене уже никто не ходит. На Вышгороде мы заходили в Домский собор, старинный и величественный, со скамьями и колоннами, с мощным органом, с древними рыцарскими гербами и знаменами на стенах и со склепами этих рыцарей и разных духовных и знатных лиц вдоль стен. При входе там на полу лежала каменная плита, на которую если встать и загадать желание, то непременно сбудется. Сколько раз я вставал на нее и загадывал много светлого и хорошего, того, что, наверно, уже всё и сбылось. Позже, когда мы останавливались у Лейды Иосифовны на квартире на улице Уус-Татари (что значит то ли Большая то ли Старая Татари), бабушка поднимала меня рано утром и вела на службу в действующий православный собор Александра Невского,  который своей громадой располагался на площади Вышгорода аккурат напротив Дома Правительства. В Эстонии  в те времена подобные сочетания всегда были возможны. Кстати, в то время в эстонской епархии служил нынешний Святейший Патриарх Кирилл, но об этом я узнал много позже.

В соборе баба Лида ставила меня перед собой и просила не оборачиваться, и я стоял, наблюдал за службой и старался слушать Литургию  сердцем, как только дети умеют слушать,  да праведники, да ангелы. Порой я оборачивался и видел, что бабушка крестится, но она тут же вертала меня обратно, лицом к алтарю, сказавши «не крутись».  До сих пор картина торжественной службы, женщин окрест и бабушки за спиной стоит в душе светлым и ясным образом.

На следующий год бабушка повезла меня в Пярну, курортный городок в двустах с лишним  верстах от Таллина. Тогда из Таллина в Пярну ходила «кукушка», поезд узкоколейка и 2-мя или 3-мя вагончиками. Потом поезд этот отменили, и рельсы сняли, видно, по причине изношенности и медлительности состава. Но до сих пор неспешный ход почти пустого вагона, ветки, вползающие в отворенное окно, свист угольного паровозика напоминают о дивном дорожном ожидании конца пути.  Паровозик останавливался в центре города, на улице Калеви, сейчас там уже давно нет и тени того милого старого вокзальчика с одним перроном, вместо которого лет двадцать назад была автобусная остановка, а сейчас не знаю, что.

Позже мы добирались до Пярну как раз на международном автобусе, венгерском «Икарусе», который ехал до места четыре часа, в отличие от шести кукушкинских.

По приезде первым делом было снять жилье на время отпуска, которое тогда стоило от 1 до 2-х рублей в сутки с человека, в зависимости от комфорта и главное – близости к морю. Бабушка сговаривалась на 1 руб. 10-20 коп,  на улице Тамсааре или Кингисепп,  от моря минутах в 15 неспешного пути. Обычно за эти деньги мы получали комнату с двумя кроватями, стол, два стула, небольшой шкафчик и удобство одно на всех с соседями, которых было еще четыре человека, москвичей или ленинградцев, также жаловавших Пярну по причине относительной близости.  Кстати, много позже я узнал, что в это же время в Пярну жил на ПМЖ прекрасный поэт Давид Самойлов, но тогда, если и встречал его, то равнодушно проходил мимо и он отвечал мне тем же.

Кстати, на улице Калеви был дорогой по тем временам ресторан Калев, известный среди русских отдыхающих тем, что там работала официантка, худощавая эстонка лет 35-ти, которая запоминала заказ на слух с первого раза, сколько бы ей не наговаривали.  Когда ей порой говоойрили записывать для верности, она с достоинством отвечала:

— Вы говорите, я слушаю.

Дальше по улице была знаменитая пончиковая, где продавали горячие посыпанные сахарной пудрой пончики, которые делали тут же, в жаркой машине с растопленным маслом и я брал три пончика и стакан томатного сока, причем  сладость пончика приятно оттенялась солоноватой мякотью густого сока.

Дальше по улице был костел, в котором часто пел хор девочек и как-то я услышал там голос какой-то незримой мне юной певуньи. Голос ее был совершенно ангельский и пел он ангельскую песнь, родив во мне слезы чистые и светлые, которыми не плачу уже лет сорок.

В конце улицы был сквер, а за ним главпочтамт, рядом – небольшой кинотеатр, где я посмотрел   сомнительный фильм «Миллион лет до нашей эры». Там, на фоне противных ящериц,   разыгрывались эротико-любовные коллизии доисторических мужиков в обрывках шкур и девиц в меховых купальниках,  и всё это было совсем не полезно для юного горячего воображения.

Зато скоро я обрел приятелей, Ваню из Москвы и Мишу из тогдашнего Ленинграда, с которыми мы ползали по песчаным дюнам шпионами, разведчиками и чем-то еще крайне героическим. Там же я году в 1968-м  познакомился с Леной Монаховой, девочкой живой и непосредственной, окраинной москвичкой (тогда новостройки в районе метро Семеновская были окраиной),  худенькой и гибкой, которая явно со мной заигрывала и в которую я надолго втюрился, впрочем, без особых результатов. В том плане, что намеков и авансов было предостаточно, но до губоприкладства дело так и не дошло, я был стеснителен, она – не шеевислая, хотя и кокетливая вельми. Да и компании были тогда еще разные, мальчишечьи отдельно, девчачьи – отдельно.

У нас  с ребятами были свои шпионско-приключенческие интересы, так что встречались мы с девочками только на пляже, да в Беличьем парке перед пляжным  комплексом, где было полно ручных белок. Стоило позвать «Микки Микки», как уже одна белочка спускалась к тебе с сосны, садилась на руку и брала орех, грызть который убегала на ветку, но скоро спускалась за следующим.  Белка если не грызла орех, то бежала закапывать его в землю, и я все гадал, как же она потом его находит.

Кстати, мы с этой Леной жили соседями, встречались по утрам и часто вместе шли на море и там уж разделялись «по интересам». Пляж назывался Валгеранд,  что означает «белый песок», который действительно был почти белый и очень мелкий,  что не мешало еще в середине 60-х находить небольшие янтаринки, которые позже пропали – ненасытные русичи всё выбрали.

В начале 60-х я застал еще деревянные пляжные постройки, но вскоре они сменились белоснежным комплексом ресторана, столовой, пункта проката шезлонгов, и прочих пляжных аккомодаций, медицинским пунктом, вышкой спасателей, туалетами и бюро погоды. Последнее, в лице эстонки в белом халате, раз в два часа замеряло температуру воздуха и воды и замеренное писалось на листе бумаги, который висел на колонне для всеобщего обозрения.     Обычно мы являлись на пляж часов в 9 утра, и вода была в это время не более 16 градусов.  Я с нетерпением ждал 10-ти часового замера, потому что в воду меня бабушка пускала только при + 18-ти. Дождавшись, стремглав уносился в море и барахтался там до именно что «посинения», и, кстати, там же выучился уже неплохо плавать (начало было положено с отцом на Москва реке) с помощью бабы Лиды и оттого, что надо уж совсем бревном быть, чтоб на море не заплавать.

Обедали мы обычно там же, либо в ресторане, называемом Валгеранд же, либо в столовке самообслуживания рядом, но часто я пижонски шел в ресторан, а бабушка в столовку с целью экономии, поскольку в ресторане обед стоил рубль с копейками, а в столовке можно было получить примерно то же  самое за 45-50 копеек. Времена были простые, в ресторан я проходил в плавках,  в которых лежали рупь с гривенником, в компании приятеля Вани с семьей, а именно с дедом и бабушкой  (неофициальное название Пярну было «старуха и море») и как-то Ваня меня насмешил, сказавши «а?» в ответ на странное движение деда рукой.

— Соль подай – пояснил тот.

— А – повторил Ваня – прости, я думал, это твой очередной бзик.

На рубль в плавках ты получал салат по выбору, суп по выбору же, на второе большую порцию мяса с гарниром (или что иное) и десерт, из ассортимента которого я особо отличал взбитые сливки с шоколадной крошкой или с ревеневым киселем или с конфитюром – взбитые сливки были тогда коньком эстонской кухни. Вот всё это, с «чаем» официанту в размере 5 копеек, стоило рубль 10-15 коп. и считалось недёшево при средней зарплате в середине 60-х годов примерно 90 руб. в месяц.  Считайте 30 руб. за койку с рыла, да обеды 30 руб., да завтраки и ужины вкупе еще по 30 примерно, да то да сё, да дорога – на круг рублей 120 и выйдет. Трудящемуся, конечно, доступно, но и недёшево (тамошнему конечно, не теперешнему). Это я еще спиртное не считаю, с ним все 160 выйдет, да по малому счету. А если девочек угостить? Нет, на месяц джигиту без двух сотней на месяц в Пярну соваться было нечего. Они и не совались, да и то сказать, джигит тогда раз в год гулял, по графику месткома, а уж раз в год душе можно позволить, что она пожелает. В пределах сметы.

Кстати, меню в столовке и объем порций были примерно те же, что и в ресторане – кухня общая. Разница, что там ты сидишь, и официант все поднесет, а сам ты глядишь на пляж утомленно, а тут стоишь в очереди, да сам с подносом шевелишься, да глядишь из окна не на пляж, а на парк Беличий. А так всё одно, только там рупь, а тут полтинник.

К завтраку и ужину бабушка часто отоваривалась на рынке, где, помимо всего, рыбаки спод полы  продавали морских угрей, что уже тогда было наказуемо. Угорь свежий морской стоил недёшево, но как-то мы его купили, и бабушка пожарила – никогда прежде не едал я такого, да и после редко доводилось.   Мясо белое, сочное, жирное, ароматное и нежное, тает во рту и умиротворяет натуру до полного приятия мира на ближайшую перспективу.

В Эстонию мы с бабой Лидой ездили каждый год на месяц до той поры, когда моё юношество не потребовало  самостоятельности, а бабушкины лета – покоя, но об этом речь впереди.

Глава 8. Николина Гора

Я упоминал тетю Тоню, старшую сестру бабы Лиды, которая вышла замуж за партийного сталинского функционера Алексея Георгиевича Калашникова  и тем обрела, кроме личного счастья, еще и материальное благополучие.  Кроме прочего, благополучие это выражалось в большом доме на Николиной Горе, и тогда и нынче элитном поселке, куда надо ехать но Рублево-Успенскому шоссе, а как переедешь мост через Москва-реку, тут вскоре поселок и будет.

В те времена мы с бабушкой часто доезжали на электричке до Перхушково, а оттуда автобусом, но не до Николиной Горы, до которой он почему-то не доезжал, а до деревни Успенское, а оттуда пешком до дачи.  Что было неприятно, особенно зимой, в вечернюю темень. Но тем радостней было оказаться потом в уютном тепле натопленного дома.

Еще в поселке от продуктового магазина ходил РАНИСовский автобус (садовое товарищество работников науки и искусства), старый, с выпирающим капотом и ходил он до метро Молодежная, откуда мне было очень удобно по прямой доехать до станции Калининская (ныне Александровский сад) и эту ветку, идущую большую часть по улице, я полюбил с детства.

Сам дом был большой, деревянный, двухэтажный, на первом этаже шесть комнат, не считая ванной, «зимнего» городского туалета, кухни и двух больших веранд по обе его стороны, на 2-м этаже – большая комната, бывшая при жизни хозяина и его кабинетом и спальней. Эта комната имела еще и балкон с видом на Москва-реку и полевые виды той стороны реки и, с другой своей стороны, дверь на чердак, вечно заваленный кучей хлама.  На балкон второго этажа геноссе Калашников любил выходить полюбоваться видом полей за Москва рекой и говорил при этом:

— Красота-то какая! Не ценим мы красоту эту!   Не ценим!

После его смерти эту фразу частенько повторяла тетя Тоня, стоя на том же балконе и любуясь тем же видом.

Я еще слегка застал и самого Алексея Георгиевича, он умер, когда мне было года три или четыре, и тогда в доме было что-то вроде бельведера (комнаты с окнами для осмотра окрестностей) на крыше дома, куда можно было подняться по лесенке с чердака 2-го этажа, и откуда видна была «вся Николина Гора».  После его смерти эту «смотровую комнату» ликвидировали, уже не помню, на каком основании.

Надо сказать, что в войну в Николину гору пришли немцы, и какое-то время там торчали. Уходили они быстрее, чем вторгались и Алексей Георгиевич, вошедший туда же «на плечах» наших войск, по легенде, обнаружил на даче еще теплую недопитую чашку немецкого кофе.

Как-то мы с Алешами на чердаке нашли немецкий хлеб в вакуумном целлофане, который пролежал там с войны. Хлеба было несколько темных кирпичиков с датой 39-го и 41-го годов и, что удивительно, он проминался пальцами в этом целлофане. Когда же хлеб распечатали, он зачерствел в несколько минут и стал каменным и только крошился в пальцах.

Еще на Николиной была старая ручная мороженица и в ней делали настоящее домашнее мороженое, со своей клубникой и жирными поселковыми сливками.  Я  то моложенное едал, а кто такого не ел, тот, считай, и не жил вовсе.

На участке размером в один гектар была знатная  сосновая роща, слева рос орешник, с другой стороны фруктовый сад с отличными яблонями, среди которых выделялась «китайка», вся усыпанная маленькими красными яблочками, величиной с вишню. Но более все отличали небольшую яблоньку, которая почему-то и не росла особенно, зато каждый год давала по 8 – 10 огромных яблока сорта «Золотой налив». Яблоки были в самой своей спелости именно что золотыми, с полупрозрачной шкуркой и неповторимым ароматом, а вкуса и сладости такой, что ни тогда, ни сейчас сравнить мне это не с чем и никогда в жизни потом я таких яблок не едал.

Слева от крыльца росло настоящее пробковое дерево, размером со среднюю яблоню с мягковатой «пробковой» корой. Я не помню историю его появления, но все суровые русские зимы это дерево благополучно переживало. Под крыльцом, кстати, располагалась котельная (таинственное для детей место, куда нас не пускали и куда по временам спускался кочегар),  перед  ним – клумба с цветами, виноградником и одинокой сосной, за которой находился гараж. Это было большое деревянное строение, в левом крыле которого была «летняя кухня», в которой чаще кто-то жил, чем что-то готовили, на моей памяти стачала тетя Тамара, а после – 2-й муж Млады, скульптор по дереву.  Кстати, тетя Тамара, 2-я сестра бабушки, закончила два института. Первый – иностранных языков, по немецкому языку, что, после домашнего воспитания, труда ей не составило. И даже ездила потом на стажировку в Германию, аккурат в канун прихода Гитлера к власти. Вернувшись, закончила еще Текстильный институт, художественный факультет и работала на тканевых фабриках, где разрабатывала рисунки на эти самые ткани. Дочка ее Ника закончила Строгановку и тоже стала художницей.

Но это к слову. А далее на участке располагался летний туалет «типа сортир», т.е. с дыркой для опраста,   а с другой стороны гаража – угольная,  большая подсобка угля для котельной и дров для камина, который находился в большой столовой и который часто разжигали «долгими зимними вечерами». За калиткой и воротами была дорога, которая шла вдоль всего поселка, с обратной стороны располагалась тропинка оврага, спускавшегося к самой Москва реке, где еще в мои детские годы сохранились калашниковские мостки (т.е. выступающий прямо в реку мостик для удобства купания)  отчего-то не слишком нами любимые. Обычно шли на пляж, располагавшийся несколько правее.

Почему-то самые радостные ощущения от Николиной Горы остались зимние. Я  просыпаюсь в «голубенькой»  комнате (комнаты назывались по цвету обоев), за окном синее небо, сосны, освещенные солнцем и ослепительный снег сугробами, и всё это обещает чудный день и чувство радости. После завтрака длительная прогулка в лесу, где как-то мы увидели гоньбу лося волками. Сначала невдалеке, ломая ветки, промчалась огромная серая тень, а следом за ней, прижимаясь к земле, несколько стремгавных стелющихся серых же теней, небольших и распластанных в беге.  Всё это неслось с диким треском и шумом и быстро исчезло в лесу. Взрослые поскорее увели нас в обратную сторону, от греха, но из ребят никто не испугался (не знали, чего бояться), только мне потом всё было жалко лося, и я внушал себе, что волки его не догнали.

Но как же весело было придти с «мороза раскрасневшись», с неизменно мокрыми от снега ногами, скинуть шубку и валенки и блаженно валяться на диване до обеда, разглядывая картинки книжки про забавного крота (то ли польского, то ли чешского), мультики про которого позже показывали по ТВ. Крот был наивный, нелепый и вечно попадал в разные передряги, из которых неизменно благополучно выпутывался.

Обедать садилось немало народа. Кроме самой тети Тони, я с бабушкой, да ее сын Слава с женой Машей, да их детьми Алешкой и Аней, дочка тетя Млада с сыном тоже Алешей (все мои ровесники),  да муж Млады, да еще кто по случаю, да домработница. Порой приезжали мои папа или мама, да мало ли кто мог примкнуть к обеду. И всегда хватало на всех, да не абы чего, а блюд серьезных, со значением, вплоть до рябчиков или куропаток, которые бывали не каждый день, но бывали.  Если дело было летом, то обеспечение продовольствия на первое было ребячьим делом, и каждый из нас по дороге от реки до дома запасал в горсти груз свежесорванного щавеля. Большой посуденный дубовый шкаф в столовой был полон тарелок и чайных приборов, с которыми вечно случались неприятности, а именно – их били. Не знаю, отчего так, но думаю, что трепетное отношение к посуде тети Тони было причиной вечного дрожания чьих-то пальцев и, как следствие – выпадание из них чашки или блюдца. Тетя Тоня не была скаредом и жалела посуду со значением. Стоило какой-нибудь чашке улечься осколками на полу, Тонь-Тонь, как звал ее Алешка Юровский, скорбно складывала руки на животе, придавала лицу крайне горестное выражение и тихим убитым голосом, полным смертной тоски, произносила:

— Какой кошмар! Какой ужас! Это была последняя память об Алексее Георгиевиче! Всё кончено! Это уже не восстановить! Всё пропало!

Сотворивший содеянное посыпал голову пеплом и клялся и божился всё склеить и вернуть, как было, но тетя Тоня была тверда  в оценке событий и говорила, что «уже ничего не поправить, поздно, раньше надо было думать» и осколки отправлялись в помойное ведро. Через день всё повторялось, и я гадал, сколько же «последней памяти» еще осталось и когда же, наконец, она закончится.  Как-то моя мама, в свою очередь, разбив очередную «последнюю память», склеила её, да так, что и мест склейки  почти не было видно. Тем не менее, её старания были безоговорочно и прискорбно забракованы. Се ля ви.

Конечно, лето было более значительно и разнообразно по многим основаниям.  Во-первых, весь день на улице, в играх и раздолье, во-вторых – река с ее мокрыми радостями, в-третьих – лес и разные грибы ягоды. Кстати, и на участке дел было полно – гектар к тому располагал.  Там была скамейка «три поросенка», место «сбора всех частей». Были могучие корабельные сосны,  за которыми прятаться одно удовольствие, орешник, переплетенный ветвями так туго, что возникал естественный шатер – роскошное место для игр.   Был большой сад фруктовых деревьев и огород, а что там делают втайне, вы и сами знаете.

Наконец, слева была большая и мрачная дача Неждановой, которая  к тому времени уже «почила в Бозе» (актриса). Зато справа возвышалась за бетонным забором огромная каменная, даже с колоннами, государственная дача, где раньше жил сам Генпрокурор Вышинский, и, хотя, сейчас ее занимал какой-то председатель атомной комиссии, казалось, тень главного  сталинского обвинителя еще лежит на этой желтой официозной вилле.

Она притягивала наше детское любопытство и притянула до того, что мы решили прорыть подземный ход от нашего забора прямо под таинственный особняк.  Предприятие было, кроме всего прочего, безнадежное еще и потому, что дом  стоял от забора на приличном расстоянии, но сил мы чувствовали немерено, а потому безотлагательно приступили к реализации проекта.

Где-то часа за три мы, сменяясь и истратив почти всю немеряность сил, прокопали лаз под вышинским забором, который, к тому же, уходил на полметра вглубь и вырылись наружу, чтобы определить дальнейшее направление движения.  Наверху нас с интересом поджидало то самое «прочее», в  лице нескольких  особистов, недостатка в которых на даче никогда не было. После короткого, но энергичного объяснения нас заставили закопать всё обратно, добавив, что сигнализация на их пульте трезвонит уже три часа, после чего коренастые спортивные люди в костюмах пришли к тете Тоне   и изложили свою версию происшедшего.  Результат – трое суток ни ногой с участка. Вообще это было самое страшное наказание, поскольку означало три дня без купания, а это уже трагедия.

Как-то нас допекла, не помню, каким манером домработница и было решено свершить «страшную месть». Вариант мести родился быстро – прилепить что-либо на дверь гальюна, когда она зайдет туда по нужде и это что-то на нее сверху свалится. Но что? Алешка Юровский, как гуманист, был за веник, мы с Калашниковым выступали за более весомый аргумент. После короткого спора фашизм победил, и решено было использовать пол кирпича, валявшегося неподалеку. Была проведена репетиция с секундной задержкой, и просвист кирпича перед лицом  убедил террористов в кирпичной силе, достаточной для небольшого отключения сознания.  Чем думали – не знаю.

Снаряд занял свое место, а мы  улеглись «в партере», т.е. метрах в двух от места событий, скрытые кустом.  Домработница скоро прошествовала по назначению, и «потянулись томительные секунды ожидания». До сих пор не знаю, то ли врожденная осторожность сыграла роль, то ли перст судьбы указал, но кирпич разминулся с ее физиономией в миллиметрах и баба очень естественно окаменела. Я даже решил, было, что ей стоит пройти в нужник уже по двойной  надобности, но тут она ожила и опрометью кинулась к дому. И мы как-то сразу поняли, что то, чему быть, того не миновать.  Мы  его и не минули, а именно «трех дней на участке» и не додумались  тогда, что еще счастливо отделались, ибо не факт, что дело кончилось бы легкой потерей сознания, не прояви домработница счастливой медлительности. А ну как лихо бы звездануло, с последствиями? Нет, непонятно, чем думали.

Кстати, если табу трех дней не действовало, то утром, после завтрака, вся честная компания собиралась на реку. Шли обыкновенно по дороге до Черного спуска, самого  широкого и удобного, который выходил почти к самому пляжу. Зимой мы катались там на санках, а летом этот спуск означал себя чернозёмом, жирной совсем чёрной землей, которую мешали с обычной коричневой для пользы огородного дела. Сам пляж предварялся рощей рослого кустарника, в котором была тропинка,  и  сам был чистого белого песка. Там отец начал учить меня плавать методом «броска за борт». Он кидал меня в воду и рядом – резиновый круг, на расстоянии нескольких гребков, которые и приходилось делать для «спасения утопающего». Довольно быстро я поплыл, а вскоре в Эстонии основательно закрепил папины уроки.

В этом месте Москва река была неширока и как-то мы с Алешей Калашниковым переплыли ее «туда» и долго сидели без сил, не решаясь на «обратно», но подавать SOS  не хотелось и мы плюхнулись. Я-то еще плыл кое-как  кролем, а Алешка частил по-собачьи и заметно отставал. К середине реки силы кончились, и Бог знает, куда бы мы приплыли, но тут вмешался мой отец, подруливший с надутой автомобильной камерой, в которую я залез и повернул к Алешке, который барахтался невдалеке. Следует  добавить, что Москва река тогда была судоходной, по ней ходили сухогрузы, баржи с песком и  прочими  строительными сыпучестями.  Причем движение было плотное, почти как нынче в Москве на улицах, и мы всегда, прежде чем заплывать на середину, глядели пристально в обе стороны – не идет ли что невзначай.  Кстати, пляж на Николиной горе был не простой, а дипломатический. Это означало, что он был открыт для посещения разными иностранцами и дипломатами разных заморских держав (а прочие для них были недосягаемы), для удобства которых там же была открыта палатка, да разрешалось творить шашлыки и прочие загородные изыски. Не знаю, отчего именно этот пляж был выбран для  представителей  «гнилого Запада», может нашим партайгеноссе казалось, что «свои» более гнилоустойчивы – не знаю, Советскую власть вообще всегда трудно было понять. Много лет спустя я сам оказался там, в компании  японского журналиста, моего друга, но об этом речь впереди.

Там же, на Николиной Горе я впервые обрел настоящего хвостатого друга.

Дело в том, что с самого раннего детства я мечтал о собаке. Примерно с той же силой, как Малыш, друг Карлсона.  Мечты были тщетные, поскольку баба Соня и собака были вещи несовместные, и я это понимал. А надо сказать, что слева от гаража на Николиной Горе был компост, большой ящик, куда выкидывали все органические отходы для последующего перегноя.

Вот между гаражом и компостом была будка. И жил в ней довольно крупный пушистый пес, называемый Пушок. По виду он был ближе к сибирской лайке с оттенком овчарки, и нрав имел крутой, как многие цепные псы, а он сидел именно на цепи, хотя и отцеплялся для прогулок и походов с нами на реку.  Лаял он на проходящих лихорадочно и мастеровито, и лизаться с ним как-то никто особенного желания не выказывал.

Вот с этим Пушком мы завели самую близкую и нежную дружбу, которая только возможна между двумя одиночествами. Только проснувшись, я бежал к нему, стянув что-нибудь вкусное из кухни для подтверждения любви и мы сидели, обнявшись и прижавшись друг к другу и баба Лида умоляла меня идти завтракать, но с достаточно безопасного расстояния. В принципе Пушок своих подпускал, но ради меня мог сделать исключение. Что уже знали и предпочитали не искушать судьбу.  Впрочем, это относилось только к взрослым, ребятню Пушок не трогал ни при каких обстоятельствах.

Кстати, о взрослых надобно сказать еще пару слов. Николина Гора было место непростое и люди там жили непростые. Среди них были и звезды всесоюзного значения вроде Орловой с Александровым, но были и незаметные для народной любви труженики, и не только искусства и культуры, но и иных областей деятельности.  И все они были знакомы между собой, если не по принадлежности к «святому искусству», то по партийной клановости или просто по-соседски, но с ощущением принадлежности к одному особому мирку, отделённому от остального, не особого. Оттого, встречаясь на прогулках вдоль реки или в лесу или у магазина, который исправно обеспечивал никологорцев местными молочными продуктами, соседи общались между собой приветливо и задушевно:

— Здравствуйте, здравствуйте…

— Вечер добрый,  вечер добрый. Прогуливаетесь?

— Погода больно хороша… Не усидишь…

— Да-а-а… И комаров почти нет…Благодать!

— Да-а-а…

Такое передакивание выглядело весьма приятственно, но мне слышалась в этом хорошо скрываемая фальшь. Я, привыкший к простоте и  искренности отношений между людьми дома, инстинктивно чувствовал нарочитую приязнь и ложное дружелюбие, тем более непонятные, поскольку сам я врал по необходимости и без удовольствия. И считал, что в обычном разговоре уж точно особой надобности во вранье нет. Присутствовать при этом было неприятно.

Позже я понял, что клановость требовала создание особой, пусть и ложно, но, главное, благожелательной атмосферы, но чувство неприятия таких отношений осталось у меня на долгие годы.

Впрочем, один человек оставил   у меня светлые, хотя и недоуменные воспоминания. Это был отец Алешки Юровского, с которым его мама, тетя Млада была в разводе. Он был эстрадный артист, и мы сразу стали просить его показать какой-нибудь фокус, в которых, как сказал Алешка, папа был большой дока. Тот был не против и, подумав немного, взял из стакана рядом с телефоном (дача была крутая, с московским номером) довольно длинный оточенный карандаш и стал, морщась и гримасничая, вставлять его себе в ухо. Карандаш уходил медленно, прокручиваясь и причиняя вставлявшему явные и мучительные страдания. Я, как самый жалостливый, стал просить дядю оставить эти болезненные попытки, но он был непреклонен. Карандаш входил всё глубже и вдруг – честное слово – его оточенный кончик появился из правого уха. При этом обе руки фокусника были заняты карандашом в левом ухе. Кончик вылезал всё больше и, будучи, наконец перехвачен рукой, весь карандаш, пропав в правом ухе, был целиком вытянут из левого.  Это я видел сам в шаге от происходившего и всё так и было. На вопрос как это делается был ответ, что карандаш был элементарно протянут в голове между ушами и всё дело в умении терпеть боль. Позже я несколько раз пытался проделать этот трюк в своих ушах, но каждый раз боль заставляла отступить, и я понял, что мне никогда не быть хорошим фокусником. Жизнь показала, что в этом я оказался прав.

Глава 9. Лужники

Лето моё в те времена разделялось на три части – эстонскую, никологорскую и лужниковскую. Лужники, о которых я говорю, отнюдь не стадион в Москве, а деревня на Оке, недалеко от Каширы, которая располагалась на другом берегу и в километрах, соответственно, в где-то восьмидесяти от Москвы. Если Эстония для сознания была образом Запада, Николина Гора – миром советского барства, то Лужники были образом народной деревенской жизни во всей своей полноте и живописи.

Не помню уже, в чем состоял выбор этого места, но в 60-е годы там летом жили не только мы, но и семья Тумаркиных с тетей Лялей (Зинаида Сергеевна, дочь деда от второго брака, мама и дядя были от третьего) с мужем профессором математики Семеном Абрамовичем Тумаркиным и детьми Петей, Лёвой и маленькой тогда Катькой. Еще был Боря, сын тети Любы, сестры бабы Сони, живший притом иногда с нами. Кстати, Лужники правильней называть не деревней, а большим селом, поскольку изб имелось там в большом количестве и располагались они не в одну улицу, а минимум в три (которые я помню), с оврагами, конторой, колхозными амбарами и автомобильными весами, взвешивать грузовики с зерном, а до большевистского переворота в Лужниках был храм Божий, который оставался в качестве клуба, куда вечерами на танцы собиралась местная молодежь. Так что — большое село, каковым и оставалось еще в 60-х годах прошлого века, не знаю, как сегодня.

Жили мы в разные годы у разных хозяев, по-видимому, за лето накапливались бытовые недостатки и недовольства, которые в итоге и заставляли менять дислокацию. Одна изба запомнилась тем, что, когда из Москвы приезжали мама с дядей Сережей, меня на ночь клали в комнату, где спали бабушка и дедушка. Засыпая, я, по выражению Гоголя, «пускал злого духа», стараясь делать это тайно и неслышно. Но у бабушки и слух и нюх с лихвой восполняли недостаток зрения.

— Опять воздух испортил – с досадой говорила баба Соня, садилась на кровати и демонстративно отворяла настежь форточку для изгнания моего «злого духа».  Ночью я мог повторить злодеяние, надеясь, что сон бабы Сони послужит мне защитой, но она тут же просыпалась, с досадой говорила:

—  Опять воздух испортил — садилась на кровати и отворяла настежь форточку для выгона того же духа. А я под одеялом, не чувствую никакого изменения  атмосферы, дивился остроте бабсониного чутья.

Часто приезжал дядя Сережа на своем мотороллере «Вятка», который был предметом его гордости и зависти местных парней. Они порой удостаивались чести прокатиться на нем сами, но чаще – вторым номером, за спиной дяди Сережи. Я следил за этим ревностно, поскольку мне ранее уже был обещан «один круг» и прочие кандидаты отдаляли мое удовольствие. Но вот дядя Сережа тормозит рядом,  я становлюсь перед ним на площадку между рулевой стойкой и сиденьем, ухватясь цепко за руль  и мы мчимся по неровным тропинкам моего детства.

Как-то дядя  Сережа выкатил меня на шоссе, и мы понеслись по нему вдаль. И из этой дали вдруг возникла пчела, которая стала назойливо виться вокруг дядиной головы. А он, надо сказать, по примеру бабы Сони, терпеть не мог всяких бесполезных и потенциально кусачих тварей, и они отвечали ему полной взаимностью. Дядя долго крутил головой, пчела не отвязывалась. Он остановился, слез с седла и побежал стремглав вперед, оставив меня «за хозяина». Пчела за ним.  Уж не знаю, чего она так к нему прицепилась, я сидел там же и совершенно ее не интересовал. Дядя развернулся и побежал обратно. Пчела за ним. Я наблюдал за этой гимнастикой молча и с интересом, гадая, чем кончится. Кончилось тем, что дядя прибежал, залез на мотороллер и, только отъехал, как был укушен в щеку, что не прибавило симметрии лицу, а дяде настроения. Как позже не добавил и я, поскольку дядя привез из Москвы дыню, от которой все получили по куску, а оставшаяся часть была накрыта салфеткой до пробуждения после дневного сна. Которому предавались все, кроме меня.

И я сидел, глядя на дыню, пока не решил, что один кусочек проблемы не создаст, если я его съем. И я его съел. А потом еще один. И еще один. И понимая, что проблема уже возникла и, не имея возможностей ее решить, а сил – противится искушению, съел всю оставшуюся дыню. И понуро затих, ожидая неизбежного. Оно наступило в лице перекошенного дяди, который проснулся с мыслью о сладкой прохладной дыне и вдруг узнал, что она вся уже прохлаждает мою ненасытную утробу.

Впоследствии я редко мог противостоять своим темным страстям, и хоть часто повторял фразу деда «лишь тот может назвать себя свободным, кто сказал своим страстям – нет», но ничего не делал для ее воплощения в свою непутевую жизнь.

В хорошую погоду (а она в детстве хорошая постоянно) периодически устраивались походы по трем основным направлениям – во-первых, на пруды, коих в некотором отдалении было тоже три: Кругленькое, Глубенькое и Батюшково, поскольку располагалось недалеко от храма, не знаю, отчего и от кого  пруды эти заимели уменьшительно-ласкательные прозвища. По известному закону Кругленькое, бывшее ближе остальных, более прочих хвасталось осокой, а самое удобное для купания Батюшково  располагалось далее всех, и выбор пруда зависел от наличия терпения и степени летней жары. В клуб, располагавшийся в оскверненном храме,  на «танцульки» ходила дочка соседки нашей хозяйки, очень хорошенькая и стройная юная девушка, за что и была осуждаема взрослым обществом, и местным и московским, кроме меня. Мне девушка нравилась, и я сам был бы не прочь провести ее в кадрили. Да ростом на тот момент еще не вышел.

Часть дороги до пруда шла через лес и как-то, идя с мамой купаться, мы услышали странный свист и увидели справа от тропинки довольно длинную змею, ползущую прямо к нам с поднятой головой Мы не стали определять породу этой твари, а просто понеслись, что есть духу по тропинке и сбавили темп, только отбежав на приличное  расстояние, и долго потом поминали злым словом нежданную встречу. Часто, идя с мамой через лес, мы напевали песенку моего детства:

Подожди еще немного,

Нам осталось полпути,

Впереди у нас дорога,

Надо нам ее пройти.

Это пела мама терпеливым тоном. Я в ответ скулил:

Ох, я устал.

Я хочу и есть и спать.

Ох, я устал,

Не могу я больше ждать.

И вновь вступала мама. В общем, я так всю жизнь и пел вторую половину песни.

Реже шли на Оку (второе направление), до которой было подалее версты на две-три, да всё пшеничным полем, по солнцепеку (позже репинская «Рожь» стала для меня живым воплощением дороги на Оку). Зато уж и купание там было на славу. Мама потом говорила, что я, стоило отвернуться на секунду, безудержно несся к воде и бежал до тех пор, пока вода не покрывала меня с головой (это года в два). Меня ловили в последний момент, вытаскивали на берег и, спустя время, история повторялась. Не знаю, сколько раз папа, мама или дядя Сережа спасли меня от смерти, но думаю, не меньше раз трёхсот, за что им моё запоздалое «спасибо».

Но самые большие компании собирались по грибы, в большой лес за дорогой – это были капитальные предприятия, в которых участвовали все взрослые и, конечно, вся детвора, причем роли распределялись заранее и строго. Тогда грибы ходили именно собирать, и их было в лесу и разных и в количестве таком, что сразу заключались соглашения, кто какие грибы «берет», но избежание путаницы в лукошках. Баба Соня любила собирать лисички, поскольку они не бывают червивыми (бабушка не любила ползучих тварей), а главное – они росли  кучками, что для слабо видящей бабы Сони было удобней.

Дед, конечно, брал только белые или боровики, как их называли, Семен Тумаркин и Ляля пробавлялись подберезовиками и подосиновиками, тете Любе доставались опята, молодежь собирала всякие сыроежки и прочую малозначимую грибность. Я же любил предаваться землянике, поскольку её можно было собирать не токмо в лукошко, но и в рот, что придавало процессу дополнительный интерес.

Грибной поход начинался с утра и длился до обеда, который потом и состоял из даров леса, а именно – огромной сковороды лисичек, жареных со сметаною. С тех пор кто предлагает мне сковородку лисичек со сметаной – тот мне и друг.

А на другой день был и грибной суп из благородных грибов, и грибное жаркое и соленые опята и грибной салат и грибы, тушеные с картошкой и чего только не было грибного. Но моё сердце лежало к свежей лесной землянике, которую следовало накидать до середины граненого стакана, добавить добре молока, сыпануть ложку сахара и… наслаждаться божественным вкусом и тонким ароматом и нежнейшим оттенком красно-розового с белым и самой этой жизнью, которая так хороша и удачна во всем.

При этом примите в соображение, читатель, что и сметана и молоко от своей же коровы, которых в деревне держали почти все – она же на то и деревня. Была. И сливки и масло и простокваша от нее же, кормилицы. И яйца утром на завтрак из-под курицы, которая вот только недавно этим яйцом расстаралась. И поймите, какого всё это качества и вкуса. Ежели фантазии достанет и воображения.

У одной хозяйки, где мы прожили лето, дом выходил почти в овраг, живописный и глубокий. В овраге этом толпились полевые цветы и летали бабочки, из которых многие были пестры и хороши собой. Вот за такими я гонялся с сачком и многих лишил жизни для какого-то никчемного гербария, за который мне до сих пор стыдно, как и за ту ненужную никому пятерку, которую эти загубленные бабочки для меня невольно заработали.

К оврагу часто выходил пройтись наш дворовый петух, с которым у меня было нечто вроде негласного соперничества за дворовых же кур. Он частенько делал вид,  что нашел на земле что-то вкусненькое и, клокоча и хлопая крылами, подзывал свой гарем. Подбежавшая молодая неопытная курочка вместо зернышка получала порцию мужского внимания в виде взгромоздившегося сверху обманщика, из-под которого долго потом выбиралась, отряхивая и вычищая разметавшиеся перья.  Я легко переманивал легкомысленных несушек, поскольку никогда не обманывал в ожиданиях и не отнимал их куриной чести. Я даже скармливал им скорлупу их же собственных яиц, которую они охотно клевали, видимо, нуждаясь в кальции для производства новых. Петуху все это страшно не нравилось, он, как единоличник, не желал делить ни с кем свою собственность (за каковую почитал кур) и даже пару раз атаковал меня во дворе, вынудив отступить с позором и слезами.

Но был у него соперник посерьезнее меня – соседский петух, который жил рядом и   которым у него постоянно случались стычки. Предметом ссор была незримая граница, разделяющая владения с той стороны забора и дальше по оврагу. Оба как-то четко ее определяли, но порой, в процессе поиска пропитания, могли невзначай нарушить. Подчас предметом нарушения могла стать соседская молоденькая белая курочка, всем известно, что чужая жинка завсегда слаще своей. К тому же гордыня и боевой нрав не позволял отступить сразу, и тогда следовала жестокая схватка.

Я, сидя на лавочке, с удовольствием наблюдал, как оба драчуна, распластав крылья и подлётывая, бьют друг друга шпорами и клёвом. Хозяин территории чувствовал за собой правду и оттого был сильнее, загоняя недруга на его сторону, и тем конфликт исчерпывался до следующего нарушения границы.

Мимо дома шла тропинка к лесу, по которой иногда ходили редкие дачники, благосостояние далеко не всего советского народа позволяло выезжать на лето даже в деревню за 80 км от Москвы.  Хотя профсоюзные путевки и могли закинуть рядового работника в такую даль, о которой теперешний рядовой работник может только помечтать, да и то изредка.

Так вот по этой тропинке порой ходили дачники, а я нередко сиживал на лавке перед калиткой, изобретая автомобиль с помощью  богатого железного конструктора, который меня вдохновлял на свершения.  И вот как-то в поле зрения показались муж с женой и дочкой лет пяти. Они в чем-то спорили, поглядывая, почему-то на меня. Потом девчонка подбежала ко мне и, смущенно улыбаясь, спросила:

— Мальчик, а мальчик, скажи, ты мальчик или девочка?

Я был так поражен этим вопросом, что тут же, без колебаний, ответил:

— Девочка.

Она  побежала к родителям, крича на ходу:

— Мама, мама, это девочка…. А она так похожа на мальчика!

Они прошли мимо, оставив меня в состоянии полного недоумения, в  котором я периодически пребываю до сих пор —  неужто пусть даже патлатого мальчугана восьми лет можно спутать с девчонкой, тем более что и в руках у меня была машина, а не кукла? И если я похож на мальчика, зачем предполагать, что я не он? Загадка ушедшего века.

Пару слов об избе, в которой мы жили. Она была конструкции самой крестьянской, с поправкой на современную застеклённую веранду,  в угоду вероятным дачникам.  С крыльца вы попадали на эту большую летнюю веранду, а с неё уже в сени, от которых налево мы занимали две комнаты, вкупе с этой верандой же. Далее жила хозяйка, которую я нынче не помню — баба и баба. Еще далее по сеням был проход в хозяйственные помещения, где хранилось сено для скотины и всякое иное, включая крестьянский  инвентарь. Еще далее изба переходила в скотный двор, где располагался курятник,  свинский загон, индюшачья камора и коровий хлев – хозяйство было основательным.  Скотный двор означал собою прямоугольник с открытым пространством в середине и с навесами по сторонам, за которыми и были загоны для скота и прочей живности.

Уже за скотным двором лежал огород, простиравшийся далеко вдаль, и вмещавший в себя и картошку, и свеклу и лук и капусту и всё прочее, что полагается быть в настоящем крестьянском хозяйстве. Там же, в конце огорода, помещалась будка цепного пса для охраны этого огорода и сортир для хозяйских нужд. Дачники пользовались своим, расположенным левее от  веранды, в глубине яблоневого сада.  Всё это живущее и растущее занимало, думаю, не менее полгектара и было, в общем, крепким крестьянским двором, по тем временам. В 60-х годах прошлого века, напомню, сельское население России (России, а не всего Совка) еще равнялось городскому, и это сельское население еще жило остатками традиций крестьянского труда, пока развитой социализм не сделал окончательно своё черное дело по планомерному уничтожению великого русского крестьянства.

Заключение

Моё детство  пришлось на тот период, который называют оттепелью, по аналогии со сталинской «зимой», которую пережили далеко не все её участники. Дождавшиеся конца этой зимы уже мыслили по-иному и надежды их были не только на выживание, а на новую совсем судьбу, на светлое, молодое и очень заманчивое будущее. Вообще все 60-тидесятники люди молодые, случается, что и пеленочного периода, но основная масса – лет эдак от 15-ти до 30-ти, реже – до сорока и совсем изредка до пятидесяти. Иными словами, это те поколения, которым надежда  полагается либо по возрасту, либо по светлым убеждениям или, на худой конец, по складу характера, который не  умудрили даже великие сталинские уроки. Конечно, основная масса людей среднего возраста, и все почти возраста пожилого в 60-тидесятники не попали, поскольку, если не были всё еще «обесточены» верой в неизбежные свершения, то в различной степени ясности понимали природу этой власти и границы ее возможностей.

Но, как известно, время делают молодые. Вот они его и сделали. И надо сказать, что из всей истории Совдепии ничего более запоминающегося в культурном отношении не случилось (если не считать «серебряного века», но это скорее отлетевшая от погибшего тела душа века XIX-го, как выразилась моя подруга Нина Микаелян).

Перемены начались в кино, откуда как-то внезапно исчезли «правильные партийные» герои, на смену которым явились обычные люди, которые, сразу и не разберешь, чего светлое строили, зато просто честно жили, на совесть работали,  от души дружили, да по сердцу любили. Таковы персонажи Николая Рыбникова, обаятельного «своего парня» оттепели, без которого невозможно представить ту кино эпоху. Это, так сказать, рабочий класс. Интеллигенция тоже объявилась новыми  персонажами, к примеру, насквозь положительным Алексеем Баталовым или сумасшедшим  гением  Смоктуновского, рефлексирующий  герой которого в «9-ти днях одного года» явил новый тип советского ученого, прежде на экране не бывалого.  Появились фильмы даже более о самом времени, такие  как «Мне 20 лет», «Июльский дождь» и «Застава Ильича», и даже новые «бытовые» комедии Гайдая, как и социальные Рязанова родом оттуда, из того, богатого на свершения времени.

В литературе появилось целое поколение новых писателей, да не одно. Тут и зрелые фронтовики, вроде Некрасова, и молодой Владимов, и целая плеяда деревенских писателей, да лагерных – всех родила оттепель.

В Политехническом возникали как грибы Евтушенки, Вознесенские, Рождественские, Риммы Козаковы и Беллы Ахмадуллины, уже хрипел вовсю Высоцкий из магнитофона, да запел под гитару негромко на всю страну Булат Окуджава.

Физики спорили с лириками, Солженицын писал, Непомнящий ваял, Сахаров делал бомбу, Королев запускал Гагарина в космос, перекрывали Енисей, и в области балета мы были впереди всей планеты, что бы не говорил недовольный всем Галич.

Казалось, все было в этой обновившейся вдруг стране. Вот уж и фестиваль молодежи мировой прошел, и выставка американская случилась, и кукурузу уже засеяли! Ну, почти всё уже есть для этой новой оттепели. Все почти есть, и одного только нету – Бога.

Вся эта оттепель была основана  на стремлении к западной либеральной свободе, правам человека и демократическим ценностям просвещенного западного мира, который так заманчиво выглядывал из-за приоткрывшегося железного занавеса. И если спросить сейчас, была ли эта оттепель явлением всенародным, истинно национальным и русским, то ответ будет  —  нет.  Она началась и совершилась в небольшом кругу прогрессивной интеллигенции, не тронув народ, которого, в сущности, не понимала, и который не внял ее усилиям по устройству «подправленного» социализма.  С человеческим, в натуре, лицом.

Которое, к тому же, недолго сохраняло добродушную мину, привычно хищно осклабившись в 1968-м.

Русскому человеку не нужна свобода по-европейски, ему всегда нужна была широкая воля, да и та не в первую очередь. Это я вам как социолог говорю. Душа русская основана на правде Божьей, на красоте одухотворенной русской природы и жизни, да на сострадании и к ближнему и к дальнему особливо. Она взращена глубокой просвещенной верой, веками  проникавшей в сердце народное и формировавший  самую природу  простой и могучей русской натуры.

Много славного и хорошего затеяла оттепель, много явлений жизни явила собою, а жизни народной и боком не задела. Потому, как и не знала ее толком и знать не особо и желала. Напротив, более желала сама воспитать народ на свой лад, потому как тёмен и  неучён, к свободе непривычен и оттого совсем плох, а ежели его к этой свободе да правам человечьим приспособить, тогда  и в Европу можно будет пустить, а до той поры и соваться ему туда неча – засмеют.

Оттого и зачахла оттепель и оттого не в лето перешла, а сразу в осень, что своих сил имела мало, народными не усилилась, а сам народ еще не опомнился от духовного обморока и своих сил не имел.  Да и власть совковая  еще не все силы истощила, еще было чуток пороху на последний вялый отрезок своего  безбожного и бесчеловечного предприятия.

Добавить 68 год Прага

72 Чехиионы 3:2 чемп

Добавить комментарий

Яндекс.Метрика