Век нынешний и век минувший Глава 2. 70-е. Застой Отрочество и юность

Век нынешний и век минувший

 

Глава 2. 70-е. Застой

 

Отрочество  и юность

 

Глава 1. Наш двор

Глава 2. Занковское гнездо

Глава 3.  Лианозово

Глава 4. Снова Первая любовь

Глава 5. Времена отрочества

Глава 6. Друзья юности

Глава 7. Юра Прижбиляк и дед

Глава 8. Последние школьные годы

Глава 9. МГУ

Глава 10. Жизнь трудовая и не очень

Заключение

 

 

 

 

Глава 1. Наш двор

 

Как я уже говорил, двор наш был многолюден и детворист. Сейчас, проживая в 3-х подъездной кирпичной пятиэтажке, могу сказать, что один наш подъезд на Грановского по населенности равнялся одному дому в теперешнем моем дворе, а поскольку домов в нонешнем дворе  четыре, то и число жителей примерно такое же количество как в нашем доме № 5 по ул. Грановского. Но сколько ребятни  было в том дворе! Столько, сколько их нет в этом и в помине.

Ребячий народ был разновозрастный, и всем было во дворе место.  Дошкольники владели песочницей, творили там свои куличики и «дочки-матери», младшеклассники оккупировали качели, с которых прыгали на расстояние, и в этой дисциплине я достиг больших успехов, превзойдя многих сверстников. Оболтусы постарше собирались кучками уже с гитарой и выли под Битлов, совсем рослые (лет 14-17) усаживались на лавочках разнополыми парами в то время, когда всех прочих уже загоняли по домам.

В ходу были игры, известные всем — салочки, прятки, и, думаю, забытый ныне штандерс или вышибалы, в ходе которого надо было постараться вышибить мячом играющего и не вышибить окно, что редко, но случалось от необдуманной молодецкой удали. Девочки чертили свои обязательные «классики», играли в «веревочку», это было их девчачье дело, в которое серьезные люди не мешались.

Я прошел все стадии дворовой науки, но вначале считался среди сверстников ребенком «домашним», поскольку гулял в детстве мало, а больше с бабушкой в Александровском саду, что ей было полезно для моциона, я же выполнял роль и гуляющего и сопровождающего.   Впрочем, на аллее сада баба Соня меня отпускала, говоря: «Я тут края дорожки вижу» и я стремглав пускался на велике прочь (красный «Школьник») и пока бабушка проходила один круг по аллеям, я проносился три.

Этот мой «Школьник» во дворе был знаменит. На нем периодически прокручивались педали, да не  абы как, а сразу круга на три, так что стремящийся к лихому разгону, к изумлению своему, оставался на месте, да и валился на бок.

Основательно водворился я где-то к первому классу и вскоре приобрел двух друзей детства, один из которых до сих пор сопутствует периодически моей жизни. Это Серый или Сергей Осьминин,  в те годы крепенький до некоторой даже полноты мальчуган, живой и непосредственный, остроумный, всегда готовый на всякие лихие штуки,  которых был большой знаток и мастак. Он жил в левом подъезде с улицы на 4-м этаже и два окна его комнаты были прямо против окон нашей столовой, так что мы с ним могли, когда надо, обмениваться знаками и сообщениями. Жил он с бабушкой, которая работала в Доме дружбы на Калининском, в знаменитом особняке Саввы Морозова, стиля модерн с прибамбасами, по поводу которого (особняка)  мать Морозова сказала ему:

— Раньше я одна знала, что ты дурак, а теперь вся Москва знает, что ты дурак.

Серый был хулиганист, бабушка вспыльчива и непосредственна в своих чувствах и их выражениях.  В сочетании этого частенько «коса находила на камень», т.е. гневливая бабушка – на Серого. Бывало это так: Серый стоит во дворе. Во двор с улицы вбегает разъяренная уже каким-то поводом бабушка, полностью готовая к действию.  Она подлетает к Серому и от души замахивается со всего плеча, с криком:

— Ах ты, вражья сила, паралить тебя расшиби…!

Страшный силы удар падает в пустоту, потому  что Серый давно уже на другом конце двора. Бабушка тщетно пытается угнаться за ним, выдавая в Божий свет:

— Враг, враг, вражья сила… вражина…подь сюды, кому говорят…

Было у бабушки еще одно яркое выражение – «мраки висять», употребляемое в случае неординарно плачевной ситуации.  Сама бабушка была чрезвычайно строгих правил и оттого Серый, как-то придя домой лет уже в четырнадцать, был поражен, узрев бабулю, мирно спящую днем на кровати лицом к стене.

— Бабуль, ты что – Серый испугался, что бабушке плохо —  тебе плохо? Чего легла-то?

— Отстать, пьяная я – неожиданно нетвердым голосом отозвалась та. Серый ошалел пуще прежнего.

— Бабуль – осторожно сказал он – ты где это напилась-то, бабуль?

Оказалось, бабушка выпила по какому-то торжественному случаю на работе и ее натурально развезло. С тех пор, хватив лишку, Серый жестокосердно напоминал бабушке этот случай, когда она принималась читать ему нравоучительные нотации.

Серый искренно  ценил нашу дружбу, что не мешало ему иметь в жизни свою выгоду, пусть и сиюминутную. К примеру, я возвращаюсь из школы и, входя во двор, вижу Серого на качелях. Он лениво покачивается и, увидев меня, радостно срывается с качелей и бежит навстречу. Через десять метров ему приходит в голову мысль, что качели остаются без присмотра, и он так же споро вертается назад и  ждет меня, радостно на них восседая. Просто он сообразил, что «свято место пусто не бывает» и предпочел оставить его за собой, нежели пусть даже за близким другом.

Вторым в нашей компании был Дмитрий Молчанов или Димыч, он же Дельвеччо, Димон и прочие производные.   Это был человек спокойный при почти любых обстоятельствах, рассудительный, очень неглупый, со своим чувством юмора, которое проявлял в меру и нечасто. Он был парнем воспитанным, до сих пор не знаю какой средой, всегда очень вежлив и предупредителен со всеми, а особливо с взрослыми (не буди лихо, пока тихо). Баба Соня, да и я с ней, поражались тому обстоятельству, что Димыч на каждые праздники (не токмо на советские, но и на Пасху, к примеру) присылал ей поздравительную открытку, чего ни за кем иным не водилось. Бабушка всегда говорила, что «Дима очень хороший и воспитанный мальчик», я же, зная иные его возможности, благоразумно оставлял бабушку при ее мнении.

Кстати, о димыченом юморе. У него был младший брат, красавчик Владик, существо в детстве крайне вредное, и большой нежелатель договариваться с окружающим миром обо всем, что могло быть предметом договоренности.

Картина: Мы втроем сидим у Димыча (он жил на 1-м этаже в углу двора) вечером, Владик только что нам как-то нагадил по обыкновению и собирается ложиться спать, он уже расстелил постель, разделся и желает отлучиться на вечерний туалет. Как только дверь за ним закрывается, Димыч вынимает коробочку с канцелярскими  кнопками и бежит к его кровати. Откидывается простыня, и кнопки щедро усыпают ложе. Простыня возвращается на место, и постель ядовито ждет хозяина.  Тот ворочается, опроставшись, скидает тапки и со всего блаженного размаха кидается плашмя на кровать. Тут же следует дикий «ох» — кнопки для начала впились в попу и спину. Сразу же новый страшный «ах» — это при попытке перенести тяжесть на ноги, пятки получили свою порцию кнопок. Тут же следом отчаянное «ух» от кнопок, вцепившихся в ладони, которыми страдалец пытался упереться для облегчения своих мук. Тяжкие охи и ахи перемежаются долго – Владик никак не может найти точку опоры, чтобы скинуть бренное тело с кровати. Наконец он со стонами переваливается на бок и тяжко рушится на пол, весь изъязвленный, но не сломленный и обещает брату страшную месть в недалеком будущем. Мы от души веселимся, сердца наши не тронула жалость к невзгодам ближнего. Кстати, там же, в молчановском сортире я впервые узнал, как память откликается на неожиданные и сомнительные подарки судьбы. Я зашел туда присесть по некой надобности и, пока надобился, взял из ящика листок газеты, занять ум. На обрывке было стихотворение, автора которого я не помню, а ват сам стих – будьте любезны

Площадь всех площадей, просветленные лица

Приглядишься и веришь, невесть почему,

Что появится Ленин и наша столица

Всем своим многолюдьем хлынет к нему.

Не его ли горячих следов отпечатки

Проявляются здесь все сильней и сильней.

Их ничто не сотрет с легендарной брусчатки,

Не бескрайность, не поступь событий и дней.

Ленин! Всех наших дум огневое начало,

Идеал человечества – мы не рабы!

Тут с тесовых трибун его слово звучало

И вело на арену труда и борьбы!

 

Стих назывался «Красная площадь» и прочесть я его успел три раза.  Прошло уже 40 лет (на март 2012 года). Пушкина половину что знал – забыл, серебряных поэтов кучу отшибло время, это же – насмерть. Передаю, читатель, эстафету тебе, принимай.

 

Но во дворе мы проводили только половину своего ребячества, вторую половину отрочества мы прожили на крыше.

Дом наш 1904 года постройки и все его «черные» лестницы оканчивались дверью на чердак. Который был могуч, скрипуч, тянулся вдоль всего дома по периметру,  пыльный, заваленный местами всяким хламом, перетянутый огромными дубовыми балками, белесыми громадами печей с трубой, ведущей на крышу, моторами лифтов и слуховыми окнами, а точнее – выходами на саму крышу, которыми мы и пользовались.  Крыша была двускатной, железной, довольно сильного угла наклона, а между листами кровельного железа были дорожки выступов, за которые можно было держаться, но что могли себе позволить только новички и девчонки, а настоящие пацаны ходили всегда прямо, руки в брюки – страховаться  было западло.

К тому же у самого края был желоб и ограждение из металлического прута, но у нас и так никто не падал и даже редко когда попадал в рисковую ситуацию. Что однажды сделал я, поскользнувшись зимой на льду ската и поехав по этому льду вниз «на всегда готовом экипаже», по выражению Гончарова. Как нарочно в этом месте крыши загородки не было, а желоб весь зарос льдом. Так что катился я весело, но с весьма сомнительными перспективами.

Вообще-то на крышу мы всегда вылезали минимум вдвоем, а зимой особливо – жизнь только начиналась и прерывать ее никому не хотелось. Вот и тогда за моей спиной стояли Димыч и Серый. Которые стали действовать незамедлительно, а я меж тем все-таки тормознулся в сантиметрах от края. Димыч ухватился рукой за антенну и улегся ногами вниз, Серый прополз по нему и, обхватив его за ногу одной рукой, второй намертво  вцепился мне в воротник. Почему я и пишу сейчас эти строки.

Конечно, мы и на крыше устраивали разные штуки, по мере сил и фантазии. В наличии было и первое и второе. Люди моего поколения могут помнить, что в  то время в ходу была фото пленка, которая на поджигательство отзывалась едким черным дымом и если ее плотно скрутить, могла дымить особо вонюче, густо чадно  и долго. Из нее скручивали «поджиги», которые использовали по разным скверным случаям. И как было не скрутить славную поджигу и не кинуть ее на крышку низкого соседнего дома в Нижне-Кисловском переулке, куда наша крыша выходила? Никак. Вот мы с Серым и Котом (кликуха дворового пацана) ее и  кинули.  Снаряд удачно попал на край крыши, и галерка (или раёк) замерла в ожидании.

Поджига разговнилась не сразу и Серый даже было решил, что ошибся в конструкции и громко досадовал на себя. Но тут поджига начала работать и мало не показалось никому. Сначала деду, который вылез во двор посмотреть, что это за клубы дыма и откуда они так едко тянутся. Потом старухе, которая вышла за ним следом и скоро оба они выяснили, что  дым с их же крыши, которая, судя по всему, лихо разгорается. Черный мерзкий дым валил уже клубами. Приехали пожарные, благо депо располагалось поблизости, в Собиновском переулке. Собравшаяся толпа, выбежавшие «погорельцы» и пожарные оценивали зрелище  снизу, а мы сверху и посмотреть было на что. Потом один пожарный влез на лестницу, обнаружил и скинул поджигу на асфальт, ее долго зло топтали и тем дело и кончилось, а мы почли за благо удалиться, чтоб не подвергать себя ненужному риску.

Потом Димыч где-то достал настоящий телескоп с 80-ти кратным увеличением, и мы забирались с ним на крышу смотреть – нет, не на звезды – в окна высоток на Новом Арбате, в надежде на нескромные сюжеты.  И вот что я вам скажу – скучно живут в этом мире люди. Как в длинном тоскливом фильме без сюжета. Сидит, к примеру, и ест. И ест и ест. И ест и ест. Уснуть можно. Поел, пересел на диван и читает. И читает и читает. Читает и читает. Тоска.

Занавесок эти тоскливые не закрывали – 15-й этаж, кто их там увидит?  Никто. Кроме нас. С крыши на Грановского в телескоп.

Только раза два повезло наткнуться на какое-то неглиже, которое закончилось полной теменью – что за привычка тушить свет в главные минуты жизни? Так что в целом человечество нас страшно разочаровало.

Периодически бились рогатками окна, что почиталось за дело житейское, но конечно, неприятное последствиями. На крыше даже играли в прятки, поскольку трубы, слуховые окна и разные выступы давали большие возможности для убежища. Став постарше, там же пился портвейн, курились первые сигареты и туда же водились боязливые барышни, перед которыми молодецкая крышная удаль была особа удалая.

Как-то зимой я, Серый и Димыч (годах где-то в 13-ти) залезли на крышу со стороны Грановского и кто-то из нас от нечего делать запустил снежком в прохожего внизу.  Весело было глядеть, как взрослый солидный дядя недоуменно крутит головой по сторонам, ища источник такой неожиданной дерзости. Почин нашел развитие. Снежки прицельно полетели в граждан, неизменно вызывая в последних смятение и оторопь. Бедолаги решали, что в них кидают с навесом, поскольку снежки попадали сверху, в шапку или на плечи.

В развитие идеи один из нас скатал уже здоровый снежный ком и запустил вниз, неожиданно попав прямо на капот проезжавшего мимо членовоза. Шофер которого на мгновенье тормознул и тут же, согласно инструкции, дал лихого газа и умчался вдаль по улице, чего, вероятно, до этого и сам никак не желал. Удачная идея получила дальнейшее развитие. Скатанные плотно комы снега летели вниз прицельно,  поражая капоты и крыши черных лимузинов, которые после этого дружно уносились прочь и думаю, не одно партийное авто сиденье  было испорчено в тот день последствиями нашего обстрела.

Не знаю, сколько бы мы еще резвились, если бы Димыч не заметил вдруг, что внизу стоит мужчина в сером пальто и шляпе и пристально смотрит вверх, прямо на нас.   И тут мы как-то сразу и вместе вдруг вспомнили, на какой улице мы живем, и что вообще бывает за антисоветские акции. Да еще такого небывалого пошиба.

И еще мы сообразили, что если один мужчина в сером стоит и смотрит снизу, то другие несколько уже вполне могут подниматься по черной лестнице на крышу, если уже этого не сделали.  Мы крадучись залезли на чердак, нашли там самый темный угол и сидели с час, шепотом делая самые грустные предположения относительно нашего будущего.

Но почему-то за нами никто не пришел, до сих пор не знаю, почему, то ли и у гебистов было чувство юмора, то ли они не посчитали необходимым реагировать на шалости детворы или просто не особо старались – не ведаю.  Хотя в те времена (начало 70-х) если не сами тимуровцы, то их родители вполне могли бы заиметь неприятности. Пронесло.

Задняя стена крыши дома была слепая (т.е. без окон), и имела нечто вроде бордюра и я сегодня с  трепетом вспоминаю, как плясал на этом бордюре, выкидывая коленца над пропастью. Подшофе, естественно.  И притом не единожды.

 

Конечно, в пору мятежной юности мы общались и с девочками нашего двора, в чем особенно отличился Серый, который позже даже женился на Ларисе Розановой со второго этажа, и она родила ему за это сына Митю. Поимев до того двух дочерей от другого счастливца, не пожелавшего принять лавры отцовства и альтруистически передавшего их Серому.  Который тоже, впрочем, скоро уклонился от этого дара, разведясь с Лорой и не подобру и не по здорову.

Мама Ларисы, замечу уж заодно, имела фигуру очень моложавую и со спины их с дочерью было почти не отличить. Так что однажды я, в полной уверенности, что это Лариса в халате говорит с кем-то по телефону в коридоре  (общие телефоны в коммуналках были в коридоре), проходя мимо, дружески почесал ей голову. И не оборачиваясь, пошел дальше. Ларисина мама потом долго недоумевала, отчего такой интеллигентный юноша как Миша (я ходил в интеллигентах)  зачем-то почесал ей в затылке и что он этим хотел сказать. Серый тоже удивился моей проказе и спросил меня о мотивах, и я долго оправдывался зрительным обманом.

Жили они довольно занятно, чему я бывал свидетелем

Как-то с утра зашел я к ним и угодил на завтрак, который по времени дня более походил на обед. Голубки сидели за столом, налили мне чаю и продолжали разговор, который начали до моего появления. Интонации при этом медленно, но верно повышались, пока, наконец, к моему ужасу, голубка не заушила внезапно своего «голубца» весьма крепко изящной девичьей дланью. На что тот не преминул ответить и словом и делом. Я еще надеялся на мирный исход прений, когда они вдруг оба сцепились и, рухнувши на пол, стали кататься по нему, творя хулу и дранье влас друг друга.

Обуянный жутью (свои собаки дерутся, чужая не лезь), я ретировался и уже на улице слышал немелодичные  дуэтные звуки со второго этажа. Позвонивши им через полчаса (осведомится об итогах размолвки) я обнаружил мир и счастье в дружной семье. Однако счастье давалось непросто и Серый, в конце концов, выбрал другое счастье отказаться вовсе от семейной жизни.

Но это исключение, обычно мы искали романы на стороне и не в том, ни в другом недостатка не было, но это уже другая история.

 

Глава 2. Занковское гнездо

Все дети моего деда, Занковского Сергея Александровича, были схожи в одном – все они были красивы той благородной классической красотой, которая заставляет заранее предполагать в человеке ясный ум и светскую просвещенность. И тем и другим все они обладали. Могучий наследственный багаж деда объединил его детей еще в одном – все они были и есть люди ярких и незаурядных судеб.

Однако сходство на этом кончалось – это были как бы общие родовые черты, а далее следовали свойства личности и характера, заставлявшие по-разному распоряжаться полученным наследством.

Я был уже в сознательном возрасте, когда в памяти стало откладываться имя «Люка» — одной из дочек деда от предыдущего брака. По тому многозначительному тону, с которым оно упоминалось, по недомолвкам взрослых и молчанию в ответ на мои вопросы, имя это стало особенно притягательно и таинственно для меня. По тому, как мрачнел дед, я чувствовал, что в имени «Люка» и ее судьбе было нечто темное.

Как-то мама сказала: «Папа, сегодня будет «Парень из тайги». Будем смотреть?». Я впервые увидел Люку на экране в старом сталинском фильме и узнал, что она была актриса. Я увидел озорную красавицу и был поражен, как она походила на маму, а мать была вылитый дед, но в изящном женском исполнении. Бабушка, надев самые толстые очки и уткнувшись носом в экран, сказала: «ах, как хороша была!». Я стал приставать, почему «была» и где она сейчас, но от меня как-то отделались.

Она появилась в квартире неожиданно, я вошел, когда она уже сидела за круглым обеденным столом и о чем-то беседовала с дедом и бабушкой. Я смотрел на нее с жадным детским любопытством и отчасти – со страхом.

Высокая, худая женщина, сидела прямо, закинув ногу на ногу и совсем по-дедовски положив ладонь на колено. Красивое изможденное лицо, громадные прозрачно-голубые глаза. Эти глаза не были добрыми, они отстраненно блуждали по комнате и остановились вдруг на мне. Пристально вгляделись, улыбнулись слегка и губы произнесли: «Какой милый ребенок. Это Наташин?», и я исчез из ее мира.

Она вела вполне непринужденную беседу, речь и обороты, привычка и умение держать себя обнаруживали в ней светскую даму, но почему-то именно от этого образ ее казался трагичнее и обреченнее.

Когда она ушла, я зашел к деду и увидел, что он сидит за своим письменным столом и плечи его дергаются. Я застыл на пороге, и бабушка выставила меня за дверь.

Я понимаю теперь, что яркий темперамент и жизненная сила, которые дед подчинил своей твердой воле, у Люки оказались на полной свободе, без каких- либо сознательных ограничений. Актерский талант и внутренний огонь сделали первую половину ее судьбы фейерверком и совсем оглушили ее. Когда последние догорающие искры опустились, обнаружилось внутреннее нравственное бессилье противостоять укоренившимся привычкам и образу жизни.

Я ни в коей мере не осуждаю ее, один Господь ей Судья и Люка давно уже ушла на суд Его. Просто я хочу лишний сказать, что натуры богатые и, к тому же, русские порой становятся заложниками своей силы и страстей. Недаром дед часто повторял: «Лишь только тот может назвать себя свободным, кто сказал своим страстям – «нет!»».

 

Впрочем, среди дедовых детей были и такие, которым страсти были, казалось, чужды или, если и наличествовали, то направлялись во вполне добропорядочное русло. Такова Зинаида Сергеевна или «Ляля», как ее всегда называли в семье и среди родственников. Патрик более подробно пишет о ее судьбе, я же добавляю только те штрихи, которые отложились в памяти, когда Ляля была уже женщиной пожилой, главой семьи со взрослыми детьми и рассеянным мужем – профессором математики Семеном Тумаркиным.

Тетя Ляля — вот уж кто всегда являл собой внешнее спокойствие, благожелательность и расположение. Она всегда представляется мне улыбающейся – той самой обворожительной дедовской улыбкой, которую я хорошо знал. Дед очень любил ее и это ей (только ей!) он отвечал по телефону: «слухаю ласково». Даже дети у Ляли были какие-то особенные – спокойно доброжелательные, молчаливо подтянутые, спортивные, надежные и деятельные (с детства они известны мне, как Лёвка, Петька и Катька).

Ляля была математиком и отменным педагогом, что я испытал на себе. Когда я поступил в МГУ, выяснилось, что на 1-м курсе моего философского  есть эта самая математика, а в моей голове ее нет. Я приходил к тете Ляле заниматься и представляю, что сказал бы мне дед по поводу моих способностей. Она же терпеливо и очень доходчиво объясняла мне всё по десять раз и только позволяла себе, слегка откинув назад голову, пристально посмотреть на меня, когда я нес уж совсем какую-то ахинею. После чего, легко улыбнувшись (только глазами), так же терпеливо объясняла в одиннадцатый. Результатом стало то, что я оказался чуть ли не первый на курсе и щелкал на семинарах задачи с пугающей самого себя легкостью. К чести своей, забыл я все это с не меньшей скоростью и до сих пор у меня остается ощущение, что тетя Ляля  явно что-то нашаманила.

Я жил у нее на даче, которую она оставляла в полное мое распоряжение и только один раз попросила, чтоб я вырыл ямки под саженцы яблонь. За дело я принялся рьяно и к концу дня с гордостью взирал на дело рук своих, поскольку аккурат до этого работал на раскопках, ям накопал вдоволь и мне хотелось не ударить в грязь лицом. Никогда не забуду лицо Ляли, когда утром она приехала из города. С великим недоумением она смотрела то на участок, то на меня и, в конце концов, принялась хохотать.

Она долго не могла успокоиться и всякий раз, глянув на меня, следовал новый взрыв веселья. По неопытности, я вырыл громадные котлованы, годные разве что для баобабов. Утирая слезы, Ляля сказала мне, что последний раз видела такое в войну и это были воронки от немецких бомб. Вероятно, чувство юмора не раз помогало ей справиться с житейскими неурядицами, которых в большой семье было, конечно, немало.

Собственно, для Ляли, как и для деда, основой всего была семья и именно семье она, как и дед, подчинила всю себя, свои силы, таланты и бесконечное терпение, всегда отличавшее ее в отношении к людям и окружающему миру.

 

Сложнее всего мне писать о последней дедовой дочке, моей маме, Наталье Сергеевне Занковской – слишком близко она ко мне и оттого очень сложным видится ее внутренний мир. Может быть, то, что так законченно развилось в Люке и Ляле, боролось в ней и окончательно не брало верха. По крайней мере, пытаясь понять, как можно охарактеризовать ее внутреннее движение души, я ответил бы, что это поиск и неудовлетворенность.

Я начал что-то соображать, когда она была статной двадцати восьми летней красавицей, преподавателем литературы МГУ, со своенравным характером, острыми и точными оценками того, что происходило вокруг нее и совершенно нескладной в том, что касалось ее самой.

В те годы она была звездой — настоящей звездой литературы в Университете. На ее лекции в аудиторию, вмещающую сто человек, набивалось триста, люди стояли и сидели в проходах. Она входила, становилась в центре, откидывала длинные волосы, и в лице ее было что-то от жрицы языческого храма. Аудитория замирала, и начиналось священнодействие – русская поэзия.

С годами я выяснил, что знания мамы в области русской литературы не были глубоко научными и академическими. Она не была шкафом, откуда черпались порции сведений в систематизированном и разжеванном виде для удобства утлых студенческих мозгов. Полагаю, она могла и не знать досконально биографии гениев русского символизма. Но она знала и чувствовала главное – душу  русской поэзии и прозы.

Когда она читала стихи, зал был недвижим и даже мухи, как я замечал, старались не летать. Образы, передаваемые ею («Татьяны милый идеал», «Онегина – раба мелкого чувства»), уносили слушателя так далеко от советского застоя начала семидесятых, что многие потом долго не могли придти в себя.

.

— Наталья Сергеевна – спросила в перерыве маму барышня с затуманенным взором – а вы балы помните?

—                   Как же, как же – отвечала мама с сигаретой в руке – помню, подходит как-то  Александр Сергеевич и говорит: «Ах, Натали, как вы хорошо сохранились для своих лет!».

Я наблюдал за барышней и могу сказать, что она смотрела на маму широко раскрытыми глазами, явно силясь сообразить, как же такое могло случиться

К слову, я сам, четырнадцатилетний юнец, был предметом пристального изучения филологических девиц, и вслед мне шепталось таинственно: «Это сын Натальи Сергеевны!»

Действительно, казалось, что XIX век – стихия Натальи Сергеевны, что поэты писали ей стихи, кавалергарды добивались ее внимания и что последние, с кем она могла общаться на равных – символисты «серебряного века».

Впрочем, и в XX веке мама находила вполне светское общество. Слова «Домжур», «ЦДЛ» были в те времена знаком принадлежности к касте избранных. Мама блистала в кругах столичной литературной богемы и никому не делала скидок. Евтушенко, подошедшему пококетничать с мамой, она, сидя за столиком с шампанским, сказала: «Знаете, Женя, вы недавно написали  очень плохое стихотворение». Тот отскочил в сторону и потом горько жаловался на маму окружающим. Женя Рейн, тогда еще субтильный тунеядец, пришел к маме в гости, жадно съел всё, что ему предложили и был забракован дедом («чтоб ноги его больше не было»).

Среди ее постоянных поклонников был Владимир Рогов, живописная личность в шляпе, с толстой палкой, критик, шекспировед и большой знаток русской литературы. Все, происходившее в XIX веке, он считал своим личным делом и никому из усопших спуску не давал. Войдя в раж, он мог бегать по комнате, вбивая палку в пол и рычать: «Виссяша! Всю русскую литературу испоганил! Ненавижу!» (Это о Виссарионе Белинском). После твердого бабушкиного замечания, что в нашем доме так себя не ведут, он мог схватить шляпу и, все еще рыча, умчаться, но на следующий день являлся с цветами для дам, дорогим вином и вел себя тихо и учтиво – до поры до времени.

А тем временем в газетах периодически появлялись заметки «Спасибо Наталье Сергеевне» от ее учеников, поступивших в ВУЗы. Некоторые сохранились у меня до сих пор.

В раннем детстве я порой ждал ее вечером в постели, и она впархивала в комнату, нежно целовала меня, обдавая тонким запахом духов и вина. Бабушка при этом торжественно объявляла: «Миша без тебя не засыпает, а ему рано вставать», на что я пищал: «Бабсонь, не ругай маму, она же пришла!», за что получал еще один благодарный поцелуй.

Она хорошо зарабатывала домашними уроками литературы. Ученики платили за каждый урок. Получив мзду, мама выходила из комнаты, подзывала меня пальчиком и, сунув мне червонец, доверительно сообщала: «Еды и чего-нибудь вкусненького».

Но со всем этим она была в личной жизни несчастлива – одно дело быть поклонником светской красавицы, совсем другое – взвались на себя груз ее характера, который в маме чувствовался и, видимо,  отпугивал. Один раз высватали маму за скрипача Консерватории Давидяна. Брак длился недолго – ровно до того момента, когда скрипач, придя вечером после концерта, развалился в кресле и томным голосом потребовал себе домашние туфли. Мама, подобно Элизе Дулитл, запустила тапками в усталое, одухотворенное искусством лицо и ушла домой. Дед с бабушкой были очень довольны, а я – больше всех, уж очень чужим мне сразу стал этот смуглый дядя с несколько бабьей внешностью.

Только к сорока она обрела семью и повела себя точно как Наташа Ростова – родила, располнела и зажила бытом детей и мужа (удивительно, что и муж ее Юра Прижбиляк очень напоминал Пьера Безухова – и внешне и внутренне). При этом привычка к некоторому дамскому кокетству у мамы осталась и порой она, принимая гостей, гордо спрашивала: «Как я выгляжу?». На что нужно было отвечать: «Прекрасно, Наталья Сергеевна, очень посвежели последнее время». И мама доверительно объясняла: «Женщина после сорока выбирает либо фигуру, либо лицо. Я выбрала лицо!»

Меня, по младости и глупости, это ритуал раздражал и как-то я бессердечно выговорил ей в том плане, что не надо ставить в неловкое положение людей и набиваться на фальшивые комплименты. Она как-то вся сникла, вздохнула и только сказала: «Ничего ты не понимаешь». Я встал в тупик – что тут можно не понимать?

Нам не дано предугадать,

Как наше слово отзовется…

Но впереди у мамы были еще время испытаний, смерть мужа, упадок душевных сил и забвение почти всеми, кто знал и боготворил ее раньше. Последнее было ей, привыкшей к успеху и общению, вдвойне тяжелей. Она стала уставать от будней, и, как мне кажется, от всей этой уже повторяющейся жизни. И когда я пел на гитаре, подпевала мне тихим неверным голосом: «Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть…».

Она становилась мягче нравом, хотя в былые годы книга могла полететь в угол вместе с коротким искренним пожеланием. Даже наоборот, когда я в резких тонах пытался улучшить мир, она примирительно говорила: «Ну, ну, не ругайся, ты же добрый мальчик».

Единственный, кто поддерживал ее постоянно, был ее брат и мой дядя, Сергей Сергеевич Занковский. Он был моложе ее на десять лет, что навсегда наложило отпечаток на их взаимоотношения – мама смотрела на дядю несколько свысока, тот подтрунивал над ней. К примеру, в период ее романа с Роговым, маму часто поджидал рогалик из булочной за 3 копейки – намек на фонетический отзвук фамилии поклонника.  «Мама, ну скажи ему» — жаловалась мама бабушке, но не могла сдержать смеха, глядя на хихикающего дядю.

 

 

Дядя в то время был худым интеллигентным молодым человеком, начинающим юристом и, как мне кажется, немного инфантильным. Он словно оставался в тени сильных характеров деда, бабушки, яркой натуры мамы, будучи при этом любимым ребенком родителей (последнее вызывало мамину ревность).

Это фото сделано на съемках фильма Ивана Пырьева «Свет далекой звезды», где дядя снимался фашистом, когда учился в театральном училище. С этих съемок он догадался как раз в этом самом мундире офицера вермахта приехать в Москву и заявится домой на Грановского. После чего его и выгнали благополучно и со съемок и из театрального института.

А вообще, свойства, заложенные в характере дяди, развивались медленно, рассчитанные на долгий жизненный путь и только последние годы в чертах его характера стала обнаруживаться львиная стать, отличавшая его отца. В поведении дяди стала заметна терпимость, хотя ранее его порой посещала раздражительность, он стал по-мужски внимателен и спокоен в отношениях с ближними. Особенно это проявилось в последние годы жизни мамы, когда он, младший брат, взял над ней незаметную, но внутренне нежную опеку и не оставлял ее до самой ее смерти.

Мама умерла так же, как дед – ночью, во сне. Я молюсь, чтобы Бог послал мне такую же смерть, скорую и непостыдную. Я знаю, что такую смерть надо заслужить, что Бог дает ее только самым достойным своим детям, которых отличала в земной жизни и совесть и прямая честь.

 

 

Глава 3.  Лианозово

 

            В 70-м году на лето дачу начали снимать в Лианозово, тогда дачный поселок по Савеловскому направлению, который теперь  уже Москва, а тогда было еще подмосковье,  хотя и ближнее. Оказались мы там оттого, что в этом же Лианозово была дача у приемных родителей тети Нины, которая была женой дяди Бори, который был сыном тети Любы, которая была сестрой бабы Сони. Жили мы там в разные годы у разных хозяев, у предыдущих что-то всегда не устраивало, но не меня – в том возрасте на мелочи быта внимания не обращаешь.

Зато я быстро нашел дачных друзей Колю Криворучко и Мишу Белых (если правильно помню), с которыми мы днем шастали где попало, а по ночам устраивали набеги на соседские огороды.  Коля был крепкий ладный украинский хлопец, Миша, напротив, субтильный еврейский мальчик, а интересы были общие. Я тогда глотал «Консуэло» Жорж Санд, в основном по ночам, с фонариком под одеялом, лучик света которого не должен был потревожить бабу Соню, сон которой был чуток, а гнев – страшен. В 23.00 я тайком выбирался из кровати и на цыпочках следовал на веранду, а оттуда, через окно – дверь на ночь запиралась – в сад и далее до места сбора всех частей.  Где решался вопрос о стратегии и маршруте очередного вояжа. Надо сказать, что никаких материальных выгод мы не преследовали, одна пиратская романтика и не более, но к набегам готовились серьезно. Настолько, что даже поручили Мише, который отличался хорошим пространственным мышлением, создать план целого квартала дач, где мы собрались бесчинствовать, что он и сделал очень подробно и верно. Оттого диспозиции наши были проработаны детально и обстоятельно.

Впрочем, следопыты из нас были никудышные и   только крепкий сон хозяев да отсутствие собак (в те времена собаки были только в деревнях, а на дачных участках держать их ни моды ни нужды не было) спасали нас от весомых подзатыльников.

Впрочем, однажды мы все же спалились, да еще на участке (о, ужас) дяди Бори и тети Нины. Когда мы вползли к ним с соседней дачи, на веранде горел свет – по молодости тёте Нине с мужем, видать, не спалось. Тут бы нам и слинять, но бравая юность преград не знает. И мы поползли вперед, наделав столько шуму, сколько, наверное, было бы от разве что немецкого Тигра. Немудрено, что на шум смело вышел дядя Боря с фонариком и мирным голосом спросил «Кто здесь»? Из кустов вышел я и пристыжено стал извиняться и просить, чтобы это недоразумение осталось между нами. После чего нас вывели вон в калитку, но слово дядя Боря сдержал и ничего не сказал о наших подвигах, за что ему запоздалое спасибо.

У дяди Бори и тети Нины был сын Денис, но он был весомо младше нас и компании с ним мы не водили. Кстати, родители тети Нины дружили с самим Рудольфом Абелем, знаменитым советским шпионом, кто помнит фильм «Мертвый сезон», так там в начальных кадрах появляется сам Абель в предисловии к фильму и говорит какие-то слова о нелегкой судьбе разведчика.

Абель приехал в гости с женой и оказался высоким худым стариком с маленькими усиками и благородной внешностью, приятным юмором и аристократическим вниманием к шкету вроде меня, который пристал к нему со своими английскими машинками. Мне как раз подарили на день рождения четыре такие машинки, у которых открывались двери и капот – сейчас их везде навалом, а тогда такие машинки были у одного мальчишки из тысячи, а то и менее. Абель серьезно осмотрел их, похвалил к чему-то меня и спросил, как вообще жизнь. На этом наше общение закончилось, он вернулся к общему разговору, а я – к своим важным делам.

Кстати, из великих советских шпионов (которых знали тогда разведчиками) я был знаком еще с Каноном  Молодым.  Отчасти по его судьбе был снят фильм «Мертвый сезон». Он долгие годы был не просто резидентом советской разведки в Западной Европе (живя в Англии), но еще и натуральным миллионером, разбогатев (как и герой фильма) на музыкальных автоматах. Именно его деньги кормили всю шпионскую сеть совка, который хорошо на этом экономил.  Кстати, фильм «Мертвый сезон» снят скорее о судьбе именно Канона Молодого и даже Банионис портретно на него похож и сцена обмена шпионами на мосту имела исторический аналог.

 

На даче тети Нины был телевизор, который и в те годы довольно хорошо показывал 1-й канал (дача все-таки, не Москва) и как раз летом шел английский сериал «Сага о Форсайтах». Вся семья в полном составе – дедушка, бабушка, мама, если приехала из Москвы – шли к тете Нине и смотрели очередную серию, которую затем долго обсуждали «и вот Сомс решил…».  Тетя Нина была  в те годы (впрочем, как и много позже) спортивной худощавой женщиной с ярко выраженными татарскими чертами лица. Ей было лет двадцать семь, как и дяде Боре, который был сверстником моего дяди Сережи, с которым они общались, но не дружили – дядя Боря был довольно замкнут, чего не скажешь о Нине – веселье и  общительность всегда  отличали ее шумный нрав. Они часто вели длинные разговоры с мамой,  это называлось «покурить». Мама приезжала из Москвы, обедала и говорила: «Пойду к Нине покурить» и пропадала на три часа.

К дяде Сереже раза два приезжал его друг Петя, ну очень спортивного сложения молодой человек, работавший в КГБ дипкурьером. Он с очень большим уважением относился к дяде и ко всей нашей семье и даже тайно обменял в Америке доллары, оставшиеся у деда еще со старых царских времен. Это был какой-то редкий выпуск долларов и их обменяли в штатовском банке  по курсу один к трем, так что за тысячу долларов мы получили три (по-моему, так).

У Пети были «Жигули», самая первая еще модель, он приезжал на них и как-то, сидя на веранде, вдруг спросил меня:

— Водить умеешь?

— Да — нагло сказал я, поскольку ничего путного от этого вранья не ждал. Вдруг взмах руки и у меня на ладони ключи зажигания:

— Ну, давай!

И тут я сообразил, что Петя предлагает мне самому сесть за руль. Что я и сделал самонадеянно и от незнания (общие принципы я понимал, но не более) дал от всей дури по газам. Машину подкинуло, мотор взревел и заглох. Петя все понял, сел рядом и  под его руководством я медленно тронулся и поехал по улице. И надо же было такому случится, что аккурат в этот момент из-за угла появились Коля и Мишей. На их глазах я остановился и буднично вылез из-за руля. Вид у моих друзей был крайне равнодушный, а у меня хватило ума не пользоваться своим триумфом (да и желания особого не было), но всё же на их месте я бы оказаться не хотел.

Всё же это был только эпизод, а истинное счастье пришло от Пети в образе итальянского револьвера бульдога «Кобра». Конечно, из самой Италии.

Черного металла, с коротким дулом, точная копия настоящего, с вращающимся и откидным барабаном и несколькими обоймами патрончиков, которые при стрельбе издавали оглушительный звук. Даже сегодня такой револьвер я что-то на прилавках не замечаю (впрочем, не очень-то, признаться, и гляжу), но тогда это была даже не мечта – до такой высоты мечта не воспаряла, это была какая-то невозможная заоблачность.  И она у меня была.

Но недолго, потому что через недели три я забыл ее в местной конторе, откуда дачники звонили в Москву и через полчаса, когда я вспомнил всё,  конечно, револьвера след простыл. Горе было тихое, но страшное. И уже через полгода, когда рана затянулась, как-то Петя, придя к дяде, позвал зачем-то меня и в руках он небрежно крутил точную копию моей «Кобры».  Ему глубокая искренняя благодарность за моё давнее  двойное счастье.

 

Там же, в Лианозово, семья понесла первую тяжкую потерю – 6 июля 1972 года умер мой дедушка, Сергей Александрович Занковский. Кто помнит, тем летом была страшная жара, В Шатурском районе горел торф и  гарь сизым дымом висела над Москвой. В Лианозово тоже было жарко, но дед гулял каждый день,  и ничто не предвещало скорого конца.

Как я уже говорил, он умер во сне, просто лег вечером, пожелал всем спокойной ночи, а часа через два вдруг захрипел на вздохе и сразу затих. Бабушка, еще не поняв, что случилось, послала меня (я сказу проснулся) к тете Нине вызывать скорую, я побежал к ним, скорую вызвали и помню,  я боялся идти обратно, предчувствуя беду. Пришел уже с приездом скорой и баба Соня тихо сказала:

— Нет у тебя больше дедушки…

Не знаю почему, но ни шока, ни ужаса смерти я ни тогда ни позже не чувствовал, было только смирение перед великой тайной.  Тело умершего не воспринимал как полностью его самого, понимал, что душа, которая и есть он сам, уже покинула оболочку и жива отдельно и невидима нами, земными.  Оттого покойного тела никогда не страшился и не понимал, когда этот страх перед покойниками проявлялся другими.

Дед был 1887 года рождения, прожил 84 с лишним года. Он всегда был и остается мне примером и недостижимым образцом для подражания.

 

Дедушку положили на лианозовском кладбище, которое с тих пор стало прирастать нашими семейными и родственными захоронениями.

 

 

  1. 4.    Снова Первая любовь

 

Она настигла меня в Эстонии летом 1973-го года, на пляже в Пирита, где я прохаживался как-то утром  и увидел трех девушек, которые качалась на качелях. Одна была совсем юная, худенькая, вся легкая и  воздушная, и от нее веяло весной жизни. Я попялился на нее восторженно и пошел к остановке автобуса, поскольку собирался в город (Пирита район близ Таллина на побережье).  Проходя по дорожке через парк, я заметил, что пропялинная девушка идет недалеко сзади, но особого значения этому не придал.  Оттого, что, надобно заметить, к 14-ти годам я заимел внушительные комплексы по поводу своей внешности.

Я стыдился своего роста (уже под 1.90), скелетной худобы,  выпирающего шнобеля, подбородка, именуемого в просторечии «куриная гуска», маленьких глаз, а всё вместе давало полное убеждение, что к такому уродству девичье  внимание никак не может быть проявлено.  Поэтому к очаровательной юности за спиной я отнесся спокойно – мало ли куда человек идет? Надо и идет.

Но на остановке девушка вдруг подошла ко мне и робко спросила, не Колей ли меня зовут?

— Нет – искренно сказал я – я Миша

— Очень странно – сказала девушка – я почему-то была уверена, что вы Коля. Мы с подругами поспорили.

Так первая любовь вошла  в мою жизнь под именем Надя Пичкова, живущая в Таллиннском окраинном районе Копли, куда от Вышгорода ходил трамвай № 5.

Мы говорили на остановке, потом в автобусе, потом она провожала меня до улицы Уус-Татари, где я жил. Потом я провожал ее до трамвая.  Потом снова она меня и снова я ее. И маленький розовый мальчуган всё время терся неподалеку.  Он своё дело сделал и теперь наслаждался плодами своего вечного труда.

Трагедия состояла в том, что мне предстояло уезжать в Москву, куда я и попал против своей влюбленной воли и где потянулись горькие дни ожидания. Писем, читатель. Тогда люди, особливо влюбленные, писали друг другу письма и тем жили в разлуке.

Они и теперь пишут, но разве можно сравнить куцую эпистолию Интернета с трепетно разворачиваемыми страницами долгожданного письма, вынутого, после многих бесплотных подходов, из заветного почтового ящика.  Разве можно сравнить бездушные печатные буквы с трепетом родных строчек, в которых смысл двоится, троится, и читать которые слаще  меда и пьяней вина.

По утрам я не мог есть. Физически. Она просто не лезла в рот. Пока я не сходил вниз, к почтовому ящику, я не мог начать жить. Да и потом требовалось время, либо чтобы либо смириться с пустотой этого ящика, либо преодолеть первый восторг обнаруженного письма (на что, кстати, требовалось значительно больше времени).

Я страдал совершенно явственно и натурально и уже совершенно отчетливо сознавал, что первая любовь  крайне болезненная штука.  Зато любовь сделала меня поэтом, и первое своё стихотворение я сочинил в любовном 14-ти летнем порыве. До сих пор помню чувство внезапного восторга, когда вдруг слова сами сложились в размер и рифмы. От той поры в памяти остались лишь следующие строки, правда, уже печального, пост любовного периода:

 

Как я люблю неясный шепот волн

Вдоль пляжа опустелого, немого.

В моей душе всегда рождает он

Былые сны и то, что так знакомо

Воспоминаньям. Боже, где они,

Те времена? Тогда иначе

Глядело все – деревья, солнце, мы,

Мы лучше были и богаче

Мечтами, пылом, юный жар сердец

Пылал без устали, казалось, не угаснет

Тот дивный светоч. Но погас и он.

Прошел наивный, глупый сон.

И лишь знакомые пейзажи

Мне не стереть с лица земли.

Как старика его плюмажи

Тревожат душу мне они.

Но в час вечернего заката

Гляжу на рябь уставших волн,

И вспоминаю то же злато

И засыпаю дивным сном.

Я вижу берег столь знакомый,

Я вижу милые черты

И вновь наивные мечты

Мне не дают дышать спокойно.

В душе, казалось бы, уснувшей

Все оживает вновь и вновь

Мечты о прошлом и грядущем

И жизнь и ты, моя любовь!

 

Но это было позже, а пока письма ее были прелестны, живы и полны девичьей влюбленности и доверия ко мне.  Она писала на четырех, а то и шести страницах и я отвечал тем же.  Это был классический роман в письмах.

В августе она приехала в Москву и даже останавливалась у нас на Грановского, и мы голубино целовались поздней ночью, закрывшись в комнате бабушки, которая была еще на даче. У Нади какие-то родственники жили в Хотьково, она заезжала к ним, и я даже потом как-то специально вылез из электрички на этой станции и скорбно сидел на скамейке и всё представлял себе, что вот по этой дорожке ходила она.

Да. Любовь была. Первая.

А потом ее письма стали приходить реже. И были всё тоньше. И суше. Так я впервые узнал, что разлука маленькую любовь губит, а большую убивает. Но сразу не понял, в чем дело. И метался раненым зверем. И дометался до того, что зимой в январе 74-го  поехал в Таллин на решающую встречу.

Тут я, помимо прочего, увидел зимний Таллин, и это было нечто никуда не годное.  Постоянный мокрый снег, пронизывающий ветер,  какая-то вечная темень и гололед такой, что повернуть за угол ты мог не когда хотел, а когда оно само поворачивалось. А поворачивалось далеко не когда ты хотел.

Меня встретила радостная Тийу и  Майа с мужем Сергеем Ивановичем  и Лейда Иосифовна. И все они  вместе и искренно удивились цели моего визита  и все вместе мне сочувствовали. Видимо, понимая, что добром тут не кончится. Оно и не кончилось.

После моих настойчивых звонков мы встретились со сдержанной Надей у башни Кик-ин-де-Кёк на Вышгороде, и она сообщила, что у нее теперь другие интересы и что она очень сожалеет и что наши отношения останутся для нее светлым воспоминанием. На том мы и расстались, но у меня еще хватило дури неожиданно нагрянуть к ней домой, где я застал ее с молодым моряком, за которого она, как сама сообщила, выпроводив меня на кухню, собралась замуж.

Я достойно попрощался, пожелал ей счастья и удалился восвояси. Из своей первой любви, из ее квартиры, из района Копли и из унылой зимней Эстонии. Но те качели в Пирита еще долго будили мои воспоминания об этой вечно несчастной и нескладной первой любви.

 

 

  1. 5.    Времена отрочества

 

Там временем отрочество вступило в свои права, а жизненные приоритеты заметно изменились. Прежде всего, это касалось музыки. В том плане, что мы стали ее слушать и повально ею увлекаться.

А росли мы в эпоху «Битлз».  Между прочим. И это вам не хухры-мухры.  Это Битлы, эра которых началась аккурат с нас и не кончается до сих пор. И не кончится никогда, пока в подлунном мире жив будет хоть один меломан.  Мая мама попросила меня поставить песню снова, когда я дал ей прослушать «Yesterday». Да что мама, она всё-таки дитя XX-го века, баба Соня сказала, что это очень хорошая музыка после «Let it be». А баба Соня была знатоком классики, Баха, Бетховена, Вагнера и угодить ей было почти невозможно.  Битлы это сделали, а я лишний раз убедился в широте и глубине бабСониного  вкусового диапазона.

Я и сейчас, когда сердце остыло и чувства съежились,

Стали тусклыми мысли наши

И желанья кошачьих мельче

Каждый пьем из отдельной чаши

Неприкаянный сброд человечий.

включаю порой Битлов на компутере и «вспоминаю то же злато и засыпаю чудным сном».

Но сейчас поставить Битлов не проблема, а тогда Советская власть никак этого делать не позволяла.  Битлов только переписывали на магнитофонах, покупали у спекулянтов, да избранным привозили пластинки из-за бугра.

Переписка была делом муторным, нужны были аж два магнитофона, а их и одного-то далеко не у всех было. И не каждый абы кому давал для переписи заветную кассету – ее берегли, холили и ставили в компаниях для прибавки веса и авторитета.   У спекулянтов цены были страшные и таких денег не то, что у нас малолеток, у редких взрослых нашлись бы. Да и кидали тогда часто, особенно когда речь шла о сравнительно дешевых записях «на костях», т.е. на рентгеновских снимках. Что качается привоза, то это вообще было редкостью страшной. Димычу как-то дали на день для переписки настоящую английскую пластинку Deep Purple,   альбом  Machine Head  со знаменитой   «Smoke on the water»,и это было, как если бы вдруг метеорит с неба упал вам прямо в руки.  После третьего прослушивания Димыч поклялся всю дальнейшую жизнь посвятить музыке. Но слова не сдержал.

Впрочем, был еще один странный способ, этакая кривая ухмылка совка. А именно: На улице Горького, в доме 2, напротив гостиницы Интурист, которую воздвигли в середине 60-х, была Студия звукозаписи.  Надо было войти в дверь и по лестнице подняться на 2-й этаж. И там начинались чудеса. А именно – за один рубль можно было записать совершенно официально почти любую песню Битлз или еще нескольких самых популярных тогда групп (Rolling Stones, Deep Purple, Slade, Led Zeppelin и прочие). И спокойно уйти счастливым обладателем гибкой пластинки под мышкой – песни писались на пластмассе типа рентгеновской. Он не «на костях», а либо с видом Кремля, либо (о, музыкальные боги!) с портретами самих битлов в юности.

Конечно, рубль за песню было очень дорого и чаще раза в неделю, а то и в месяц мы туда не наведывались. Но ведь было. Под самым носом у Кремля, который, словно в издевку, на этой песне и крутился потом. Прямо под плакатами о руководящей роли  партии и о единстве этой партии с народом. И со зловещей статуей железного Феликса всего в двух кварталах.

До сих пор не пойму, как  совок проморгал такую идейную провокацию под самым своим носом. И то сказать, много у него было всегда нестыковок, никак за живой жизнью уследить не могли, то здесь выпрет вдруг, то там. Позже эту лавочку прикрыли, но несколько лет студия успешно удовлетворяла музыкальный голод благодарных москвичей и ошарашенных гостей столицы.

При этом все мы, по мере сил, хипповали. В основном, внешне.  Что требовало усилий и затрат. Возможностей для затрат было немного, но голь на выдумку была хитра. В частности я, заметив, что очень красивая мамина дамская кожаная сумка с бахромой почти постоянно висит на крючке «без дела», решил ей это дело придумать. И выждав, пока мамы не будет дома (вдруг она по косности не одобрит мой план) я разрезал сумку, использовав бахрому на хипповскую безрукавку, а чистую кожу пришил на совсем вытертый зад своих джинсов и написал  «если вам не нравится мой вид, можете купить мне брюки».

Пришедшей маме я показал плоды трудов и бахрому она даже сдержано одобрила, по поводу заплаты на джинсах сказала только:

— Это ты так ходить будешь?

И я было уже решил, что буря миновала. Но тут мама вдруг с растущей тревогой спросила:

— Это откуда кожа? Где моя сумка?

Я робко указал на свое творчество: «Так вот же…».

— Ты! Ее! Пустил! На свои! Эти! Гадости! Как! Ты! Мог!

И далее по восходящей. Взрывная сила была сопоставима только с аргументацией дяди Сережи, когда он должен был срочно убегать на важную встречу, а я сунул ему в новый ботинок пластилиновую водяную бомбу и он воткнулся в нее носком и потом полчаса очищал ботинок от пластилина и сушил от воды.

Зато потом часто в транспорте я, резко обернувшись, часто замечал, как кто-то разгибается, явно читая перед этим моё послание человечеству.   Кстати, явных замечаний вслух никто не делал, хотя годы были середина 70-х, а все мы были патлаты, джинсаты и вообще явно не Павки Корчагины. Так что не так уж страшна была Советская власть, как ее сейчас малюют.

А маму, кстати, было трудно вывести из равновесия, если дело только не шло о ее личных французских сумках, разрезанных на заплаты. Как-то Димыч подрисовал мне на морде «безешки» помадой его мамы и в таком виде я отправился домой. В тринадцать лет. Мама лежала на диване и читала Ремарка, поедая любимые батончики «Рот фронт» из кулька. Увидав меня и вглядевшись, она деловито сказала:

— Хорошая помада. Пусть мне принесет.

 

Еще мы начали выпивать. А заодно и покуривать.  Конечно, в основном умеренно и тайком. Поэтому свою первую тяжелую пьянку «в лёжку» я помню отчетливо.

 

 

Дело было зимой, за несколько дней до нового года. Мы с Серым в Рос Винах (был такой известный винный магазин «Российские вина» на Горького, напротив Центрального Телеграфа) затарились бутылкой  водки и двумя «Алабашлы» по 0.7, очень вырвиглазистым дешевым (по 2.90) портвейном.  Напомню, я выглядел зримо старше своих лет и проблем с покупкой бухалова, как правило, не возникало. Затарившись, мы пошли ко мне, благо дома никого не было. Там мы чинно уселись с целью навернуть одну бутылку портвейна, оставив остальные на потом, но через час этого показалось мало. Напомню, мне было 14, Серому – на год меньше. И мы на двоих потребили еще бутылку водки, а вдогонку – оставшуюся Алабашлы и вот это было уже совсем зря.  Мы это поняли когда только почали последнюю бутылку, но остановиться гордость не позволила. И глупость. Потому что косые мы были уже в дупель и держались с трудом. Разговор не клеился в буквальном смысле. И  с последней дозой Серый вдруг как мог быстро поднялся и со сдавленным стоном «ой, не могу больше, не могу!»  криво  засеменил к выходу.  Мне стало интересно, что это он там «не может», и я поспешил за ним, но не догнал – ноги не очень шли. Серый тем временем как-то набекрень слинял из квартиры, а я взял в ванной таз, вернулся обратно, сел на диван и только тогда понял, насколько я пьян. Ничего не слушалось и не моглось. Тогда я лег и попытался снять джинсы, но смог только расстегнуть ремень, на большее меня не хватило.  Перегнувшись к тазику, я попытался сблевать, но тут тоже ничего не вышло  — проклятый организм и тогда и потом в пьяном виде блевать категорически отказывался.  И я забылся в пьяном угаре. В таком виде меня нашла вернувшаяся мама, которая говорила потом:

— Лежит весь зеленый, беспомощный… кошмар. Так жалко тебя было…

Это я услышал уже утром, когда с трудом разлепил зенки.

Но вернемся к Серому. Который в плане хваления харчами отработал за меня по полной программе. Оказывается «не могу!» относилось к способности сдержать в себе продукт, и, выскочив на лестничную площадку, Серый тут же выдал фонтан мало чем меньше  Петергофского.  Через пролет он повторил процедуру и я свидетель – следы его творчества не отмывались потом со ступенек более года.  Но на этом он не остановился, и основательно обгадил сначала предновогодний снег во дворе, а потом и тротуар на улице.  После этого  надругался над лифтом в своем подъезде и порции меньше не становились.  Войдя в квартиру, он снова выдал искомое в общественном коридоре, а когда лег, началось страшное.

— Понимаешь – говорил он потом – закрываю глаза и словно лечу куда-то в пропасть. И блевать тянет невыносимо. Открываю глаза – не лечу. Но блевать всё одно тянет. Закрою глаза – снова лечу.

По неодолимой нужде он выползал три раза и, в конце концов, заснул на унитазе, и бабка тащила его бесчувственное тело в комнату (то-то радости ей было).  Кстати, Димыч, который должен был принять участие в общей новогодней пьянке, сочувствия к нашим бедам не проявил и только зло надсмеялся над плачевными итогами застолья. Димыч вообще мог отчубучить лихую шутку, но, как правило, со счастливым концом.

Как-то я с молодой женой Леной поехал в Эстонию, прихватив ее подругу Галю Серебрякову с парнем и Димыча – для кучи. Димыч бесплатно проехал в поезде Москва-Таллин, просидев сначала в нашем купе, а потом в вагоне ресторане всю ночь, потом, у же в Пярну, в кемпинге, пролез без оплаты места где-то боком, да и жил так даром, как-то умудрялся проникать в кино без билета, ну и в этом роде. И всегда он произносил одну заветную фразу, которую я помню с тех пор: «Никаких льгот государству».

Как мы взяли для какого-то сейшена (дружеского застолья) ящик пива и спрятали его в громадный старый почтовый ящик, который стоял в подъезде Серого и куда, как тот уверял, никто не заглядывал уже лет десять.  Когда на следующий день мы сунулись туда для пригляда, пива, конечно не было.  Рассвирепевший Серый тут же родил гипотезу, мгновенно ставшую аксиомой и поклялся задушить подлого грабителя собственными руками.

— Это он – бушевал Серый – я точно знаю! Ну, все, теперь ему не жить… Замочу на хрен…

Я скорбно молчал, Димыч сохранял философское спокойствие и хранил его до тех пор, пока Серы не достиг последней точки кипения. После чего Димыч предложил нам, словно между прочим, следовать за ним и уже в своем подъезде вытащил из схрона сумку с пивом, целым и невредимым. От души отлегло основательно, а Серый долго еще восхищался димычевым разводом и облегченно вздыхал.

Надо понимать, что это нынче для нас ящик пива не проблема, хотя тоже не пакет молока, тогда же это было целое событие, сколь редкое, столь и долгожданное.  Обычно денег хватало бутылки на три – четыре и это кислого Жигулевского,  часто с трехдневным осадком (тогда долгоиграющее пиво было редкостью), которым мы сегодня и руки бы сполоснуть побрезговали. А тогда – пили.

Как-то мы отправились в пивную «Прага» (была такая в Сокольниках) и было у нас на брата с трудом по две кружки чешского пива, которое там давали. Без закуси или с какой-то одной символической рыбкой на троих. Стоим мы в очереди в эту Прагу, вздыхаем, и вдруг Димыч говорит: «Момент». Наклоняется и у него в руках пять рублей. А это уже по пять кружек, да с хорошей закуской и вообще уже солидно, по-взрослому.  Только Димыч мог в такой зимней вечерней темени углядеть под ногами так необходимые финансы, и еще долго потом получал наши изъявления благодарности.

Тогда же начали курить, и я еще застал дамские, как считалось, сигареты «Фемина». Они были без фильтра, но легкие, с золотым ободком скользкого мундштука, отчего табачинки не лезли в рот, а вкус дыма был ароматен и  изыскан.

 

Но вскоре они исчезли, и мы переключились на болгарские «ТУ-104», «Опал», более редкие «ВТ» и нашу Яву, а на безденежье  — и на дешевую Приму по 14 копеек.  Кстати, Ява  была дукатовская и не уважаемая, а была желанная явская, но  гораздо реже. Это в мягких пачках по 30 копеек, а была еще в твердой за 40, которая тоже не очень котировалась.  Тогда же в продаже появились французские духи, «Клима» (Climat),  Fidji, Poison,  Madame Rochas, Ellipse, Opium, «Мажи Нуар»  (Magie Noire), последние были названы в парфюмерном отделе Военторга «Вечерняя встреча», но даже я сообразил, что зовут их «Черная магия». Кстати, они стояли практически свободно, потому что стоили за 60 рублей, а «Вечерняя встреча» за 80, что даже для небедной москвички было слишком. А москвички были, в основном, народ небогатый и оттого ходили и облизывались. Нет, брали, конечно, но без ажиотажа и очередей.   А знаю я всё это потому, что духи эти были у мамы, конечно, дареные, а не покупные.

Вообще 70-е годы даже в Москве означились заметным ухудшением дел с продовольствием, в Военторге уже не разжиться было буженинкой или швейцарским сыром с крупными дырками, а на Герцена в молочной (москвичи говорили «молошная»)   докторская колбаса по 2.90 часто уступала место любительской с жиром за 2.20. Сосиски «на ступеньках» (магазин в начале Герцена слева) появлялись все реже, а в мясном отделе там же волосатый мясник рубил на здоровенном чурбане всё какие-то кости с жиром, а мяса уже как-то стало всё меньше и жиже. В  зрительном плане перемены тоже были ощутимы.

Из окон нашей столовой была видна гостиница Москва и на ней, с моих пеленок, были по бокам две надписи прямыми белыми буквами, слева «гостиница», справа – «ресторан», а посередине красными косыми МОСКВА.  Получалось  «гостиница МОСКВА  ресторан». Так что хочешь, бери гостиницу Москва, а хочешь – ресторан. Вечером надпись зажигалась и очень красиво светилась в ночи. Но в начале 70-х эту  красоту вдруг убрали и я всё гадал, как будет выглядеть новая надпись.  Действительность превзошла самые смелые ожидания – на гостинице воздвигли громадными буквами на самом краю крыши КОММУНИЗМ — НАШЕ ЗНАМЯ!

Чего никто совершенно не ожидал и предположить не мог. То есть коммунизм конечно знамя, но при чем тут гостиница? Буквы были все белые и тоже горели ночью, вызывая некоторую оторопь – то ли коммунизм уже в гостинице, то ли сама гостиница это такой коммунизм или коммунизм это знамя гостиницы, а может это ее название такое   – шут его разберет.  Вообще именно в 70-е Москва обросла лозунгами сверх всякой меры и разумения. «Мир, труд, май» на каждом углу, везде «коммунизм победит!», «Превратим Москву в образцовый коммунистический город» где не поподя и  прочие изыски, и плоды творчества партийных  креативщиков и ко всему этому громадные портреты Брежнева и прочих слуг народа.

            Жизнь, как известно, переместилась на кухни, антисоветские посиделки и  самиздат сочетались с крепким чаем и дешевым портвейном, а диссиденты – с КГБ и дурдомами. Наступила юность и застой.

 

 

 

  1. 6.    Друзья юности

 

К пятнадцати годам я созрел до маминых лекций по литературе. И  начал их посещать периодически, как «сын Натальи Сергеевны», что я часто слышал за спиной. Остальные слушатели были, в основном постарше, но не все и я быстро сошелся с одним симпатичным парнем 16-ти лет. Это был Андрей Фесюн (тел. 116-44-40),  мой будущий близкий друг.  Ростом он был почти с меня, но при этом имел развитое спортивное сложение, прямую осанку (в отличие от моей сутулости), был очень хорош собой и румян и вообще напоминал молодого Вячеслава Тихонова. Был при этом юношески романтичен, влюблен в русскую литературу и поэзию, умен и имел очень хорошее чувство юмора, великолепный слух с глубоким душевным баритоном и к тому же  был прекрасным рассказчиком. При этом квасил как все мы – как было не сойтись: Мы и сошлись.

С годами Андрей еще более внешне мужал и очень хотел показать всем, что мужал  и внутри. В этом ключе показательна один случай, коему я сам свидетель.

Как-то я пришел к нему домой, позвонил и услыхал Андрюшин бас откуда-то из глубины квартиры:

-Проходи, открыто.

Я вошел. Андрюши нигде видно не было, но из последней комнаты направо (там, я знал, была спальня его родителей) раздавалась речь примерно следующего содержания:

— Ах ты сука, бля-га ты помоешная,  тварь распутная…пей, пей молочко, деточка, вот так… язычком… так вот… тварь ты подзаборная, шл-ха дешевая, сучара… пей, деточка, вот так давай, молочка свежее, вкусное…

При этом переход от сдержанной ярости к интонациям нежности был молниеносным. Я осторожно шел вперед и уже совсем не мог представить, что меня может ждать за поворотам. Но действительность превзошла все. В комнате на полу сидел мужественный и суровый Фесюн, держа в одной руке крохотного котенка, в другой – тряпицу, обмакнутую в молоко на блюдце. Он аккуратно тыкал тряпицей в рот котенка, уговаривая того лакать, попутно поминая его непутевую мамашу.

— Родила вот, шалава – пояснил он мне – и опять слиняла на бл-ки на свои. А этих вот… он кивнул на четырех котят в ящике – я, значит, должен кормить поить. Сука бл-дь… пей, детка, пей молочко…

Андрюша, прости, тридцать лет об этом никто не знал. К старости, думаю, уже можно.

Тогда же я познакомился с Леной Сидоровой, дочерью подруги мамы Инги Скороходовой, с которой они вместе учились в институте, и с соседкой Лены и Андрея – Мариной Поляковой (тел. 116-43-54). Все они жили в одном доме на улице Миллионщикова, недалеко от метро Коломенская. Девушки эти были нашими ровесницами, то сулило весьма вероятную влюбленность.

Леночка Сидорова была очень мила, очень романтична и жизнелюбива, очень тонка и воздушна и, говоря словами Пьера о Наташе Ростовой, «она не удостаивает быть умной, она обворожительна».  Может быть, она была немного слишком восторженна, немного чересчур воздушна и немного сверх меры  романтична, и это слегка отпугивало юных Ромео.

Зато как Лена Сидорова настораживала, так Марина Полякова влюбляла. Она была не красавица, но очень хорошенькая, по-спортивному стройна и изящна,  в меру романтична, в меру приземлена, а главное – очень естественно женственна и по-женски кокетлива, и ко всему тому очень неглупа.  В нее по очереди или одновременно влюблялось всё мужское племя окрест нее, и она относилась к этому как к само собой разумеющемуся.

Обе они выглядели тогда очень юными и, как выяснилось, свойство это у них  решительно не проходит с годами. Я видел их несколько лет назад, и выглядели они если не на шестнадцать лет, то уж совсем не на свои сорок с лишним, а где-то эдак да двадцать пять. Притом, что Лена уже была бабушкой и нянчила внуков.

Даже обидно – стареешь тут регулярно, седеешь, жизнь считаешь уже десятилетиями назад, вперед не загадываешь, всё как-то больше обратно и вдруг являются молодые, подтянутые Лена с Мариной, словно как из 70-х, такие же стройные, с той же осанкой, лицом и белозубой улыбкой – безобразие. Куда только время смотрит.

Говоря о мужском племени, надо упомянуть еще Андрея Рябцева и Андрея Иванова. Первый был спортивен явно тренированным телом, шевелюрист по битловской моде,  пижонист, порой врунист,  слегка расхлябан и сильно беззаботен. Он бренчал, как и я на гитаре и пел песни, частью свои, частью – чужие. Забыл сказать, что я к тому времени кое-как начал тренькать на гитаре (так полагалось тогда у продвинутой молодежи) и даже начал сочинять песенки, некоторые из которых даже удались, судя по реакции слушателей, да я и сам чувствовал, что порой чего-то получается.  Мы с Андрюшей Фесюном и с Рябцевым душевно пели дуэтами, за что имели  регулярные аплодисменты.  С Рябцевым мы пели песни свои задорные, и аплодисменты имели восторженные, зато с Андрюшей Фесюном исполняли  «черный ворон», «А первая пуля» и аплодисменты были душевные, что мной ценилось неизмеримо выше.

Андрей Иванов был  среди нас самым целеустремленным и самым последовательным поклонником Марины Поляковой, убедительно играл роль истово убежденного толстовца и поступал в МГИМО, что сулило впереди карьеру, которая позже и состоялась.

Но пока и он был в меру обормотист, и жизнь текла в приятных влюблённостях, еще более приятных пьянках и сопутствующих им приключениях. Порой совершались поступки сугубо романтические. К примеру, мы  с Фесюном зимой вдруг сорвались и поехали к нему на дачу  вообще без выпивки и там почти всю ночь читали друг другу стихи поэтов серебряного века наизусть – я уже знал порядочно, он тоже немало.  Чувства заметно возвысились и забелели чистотой помыслов на декабрьских сугробах.

В те же времена случились два значимых события. Первое заключалось в том, что тетя Валя, жена отца, достала где-то для меня 7.5 руб.  безполосых сертификатов и современному читателю надо пояснить, что это вообще было такое.  Никаких других денег тогда, кроме советских рублей, в ходу не было, но были магазины «Березка», где отоваривались иностранцы (туристы и проживающие по какой-либо причине в Союзе), а также советские граждане, которые заработали валюту в загранкомандировках. В этих магазинах продавалось то, о чем нормальный советский человек и мечтать не мог, поскольку вообще не знал, что такое на свете есть. И это всё в «Березках» продавались не на доллары или что иное, а на такие специальные фантики, которые иностранным гражданам и немногим нашим выдавались в обмен на их валюту. И, поскольку валюта была разная, то и фантики (называемые сертификатами) тоже были разные – с полосой одного цвета давали за валюту стран «социалистического содружества», другого цвета – за валюту стран 3-го мира и так далее. По мере изменения цвета полос повышалась покупательная способность сертификата. Но самые дорогие и уважаемые сертификаты были безполосые, которые меняли только на доллары США и английские фунты, и на них можно было в «Березке» купить всё. В том числе и настоящие американские джинсы,  которые тогда были у редкого пижона, и по Москве можно было гулять неделю и только на одном счастливце их увидать, и то пиленые перепиленные (т. е не новые, а уже много раз стираные и оттого совсем поголубевшие).  А стоила эта мечта в «Березке» искомые 7.5 безполосых сертификатов, которые иногда называли еще золотыми  инвалютными рублями.  И вот эти сертификаты мне тетя Валя вручила, что было, конечно, делом легкомысленным —  около «Березок» ошивалось много разных фарцовщиков, валютных спекулянтов и, самое поганое – комитетчиков, которые запросто могли  поинтересоваться, откуда у 14-ти летнего салаги золотые сертификаты. Но олухов, как известно, Бог бережет,   кому ж еще?  Я поехал в промтоварную «Березку» на Таганке (а были еще  продуктовые), она располагалась на москворецкой набережной в стеклянном современном одноэтажном магазине с наглухо задернутыми шторами.  Возле входа я отбрехался от пары фарцовщиков, прошел мимо пары соглядатаев и смело вошел в «коммунизм». Построенный в одном отдельно взятом магазине.

Скажу честно, потрясен я не был. Ни тогда, ни потом меня не могли взволновать приступы внезапного материального изобилия, будь то лондонский шоп или  московское  разнообразие новой жизни. Есть и ладно, нет – и Бог с ним. Но тогда джинсы я углядел сразу.  Очень хотел потому что. Они висели стройными рядами, клешеные и прямые, двух фирм – «Lee» и  «Super  Rifle», последние были  с молниями сзади, и это решило дело. Мои первые в жизни джинсы были прямые, совсем иссиня черные  итальянские  «Super  Rifle»,  с молниями на задних карманах, причем молнии  были  с брелоками висюльками, и были эти джинсы 46 размера и были слегка мне велики, и носил я их пять лет, и вылянели они до небесного цвета, а я на всю жизнь так и остался навсегда в джинсах.  И если и надевал когда костюмную пару, то «только в случае крайней необходимости и с большим неудовольствием», как говорил Иван Александрович Гончаров по другому поводу.

Другое событие заключалось в том, что я захотел гитару. Все слушали Битлов, все во дворе бренчали и гнусаво выли, как было не хотеть?  И отец, как-то, придя навестить меня болящего, принес мне мою первую в жизни гитару, ленинградскую 7-ми струнку за 5 руб. 50 коп., которую я тут же переделал в 6-ти струнку, потому что на семи в ту пору уже никто не играл. Отец же показал мне три первых аккорда, и я принялся пиликать, к ужасу домашних и к собственному восторгу. Позднее я наблатыкался настолько,   что стал вполне прилично бренчать, и пел при этом романсы Вертинского, что с моим слухом и баритональным тембром выходило, вроде, неплохо. По крайней мере, слушатели неизменно хвалили, и я до сих пор порой жалею, что ни разу не записался тогда – всё бы на старости лет потешился. Скоро я обнаглел до собственного песнесочинительства, что тоже, по регулярным отзывам, удавалось. Барышни  на мои песни были падки и, что не удавалось после двух стаканов, то в лёгкую шло после двух песен. Сам я оценивал своё творчество критически, но сейчас скажу, что всё же, несколько песенок и вправду вышли неплохие, с душой и смыслом. По молодости писалось регулярно и легко.

К тому времени у отца в новой семье родилась моя сестра, которую от оригинальничания назвали Алисой, отчего она, разумеется, тут же стала для меня Лисой Алисой и остается ею до сих пор.  Правды ради надо сказать, что в крещении она получила имя Елена, и под таковым я ее регулярно поминаю в храме.

По мере взросления и развития натуры Лиса обнаружила в себе крайне доброжелательный и незлобивый нрав, покладистый и ровный характер,   спокойный женский ум, а с годами еще и освоенный жизненный опыт, который помогает ей справляться с регулярными житейскими невзгодами. Короче, с сестрой мне очень повезло, за что я всегда благодарю Всевышнего.

Возвращаясь к своей случившийся молодости, хочу сказать, что, хотя все мы были, в той или иной степени, последовательные недруги Советской власти, диссидентами себя никогда не мыслили. Не по боязни (выросшие в 60-х вообще бояться разучились), а из убеждения, что лучший вариант, когда она нас не трогает, и мы ее не трогаем – вот все и целы. К тому ж и не завоняет. Карьеры партийной из нас никто делать вроде не собирался, прожить прожили бы честно, без подлости, так чего бодаться телком с дубом, когда очевидно, что власть эта будет  игствовать на Руси еще лет двести пятьдесят (мы считали это исторической традицией – татары 300 лет, Романовы 300, теперь эти столько же).  К тому же бездумными либералами мы точно не были (я уж конечно) и чисто интуитивно как-то не очень доверяли всемерности западных ценностей свободы и демократии, а ничего другого тогда на вооружении не имели. Правда, как-то Андрюша Фесюн на лестнице подъезда на Грановского, где мы часто сидели с перекуром, как великую и страшную тайну поведал мне, что хочет посветить свою жизнь разведке, т.е. стать хорошим шпионом и тем сотворить нечто очень нужное и полезное Родине.  Я тогда еще подумал, что вот ведь умный человек, а несет невесть что и списал сказанное на юношеские бредни. Думаю, что могу сейчас раскрыть эту тайну, благо жизнь идет к закату, мы все стали тем, кем стали и всё это дело далёкого уже прошлого.  Тот же Андрей Фесюн давно уже известный и уважаемый ученый японист.

Но тогда оно (прошлое) было очень даже настоящим. И в том настоящем было много чего серьезного и важного,  что сейчас где-то на глухих задворках сознания и никак оттуда не вылезает. Но никогда не забуду, как я впервые столкнулся с тетей Шурой – мамой Фесюна, женщиной широкой и открытой русской души. Она единственная поразила меня тем, что искренне считала, что это не я плохо влияю на Андрея (как полагалось нормальной матери), а он плохо влияет на меня. Разубедить ее было невозможно, хотя я раза в два чаще Андрюхи предлагал ему кваснуть и вообще был более  склонен к разным сомнительным мероприятиям.

У тети Шуры была одна склонность, которая как-то едва не стоила жизни одному несчастному японцу (когда Андрюша уже учился в ИСАА и только собирался стать японистом). Если случайный гость оставался на ночлег, а таким гостем порой становился пьяненький я, то с утра избежать тети Шуриных подчеваний было невозможно. Тогда я понял причину вечного Андрюшиного румянца и молодечества. В девять часов утра на плиту ставилась кастрюля с ядреным украинским борщом,  на сковороде жарились немалые котлеты с картошкой, а затем борщ наливался в тарелку перед обомлевшем гостем с приговорками и прибаутками, смысл которых сводился  к тому, что с утра надо подкрепиться, тогда де и день сложится.

Гость (т.е. я) пыхтел, что, мол, кто же с утра борщ ест, на что тетя Шура отвечала:

— Все добрые люди по утрам борщ едят, одни злыдни на пустой желудок живут и тем себя губят. Ешь, милый, чего тут есть-то…

Это про немалую тарелку, куда после борща следовала котлета с картошкой, несмотря на все мои писки, что я не могу больше, и что не влезет. Тетя Шура злодействовала чистым помещиком Петухом и в конце «завтрака» я чувствовал себя неспособным уже ни к чему, ни доброму, ни злому и, еле добравшись до дома, снова ложился спать до вечера, вычеркнув целый день из своей непутевой жизни.  Наверно, с тех пор мне как-то времени не жалко, проходит жизнь впустую и ладно. Не у меня первого. Но интересно, что Андрюша совершенно спокойно переносил этот рацион и очень активно и плодотворно жил – что значит сила привычки. И хохлятская удаль,  отец у Андрюши был с Украины.

Кстати, тот тщедушный японец,  который с вечера в усмерть нажрался в обществе Фесюна, и которого сердобольная тетя Шура хотела было вернуть к жизни своей национальной методой, правда, чуть концы не отдал. С трудом проглотив ложки три супа, он вдруг весь побелел и стал заваливаться на бок, да и рухнул со стула, натурально потеряв сознание. Андрей, как рассказывал мне, дюже перепугался, потащил белое тельце япошки в ванную и там попытался привести его в чувство. Это ему удалось, но лучше бы не удалось. Потому что очнувшийся смачно и размеренно заблевал  всю ванную и делал это долго, с небольшими перерывами, так что Фесюн испугался снова, что заморский гость выблюет всего себя и тем примет долгую и мучительную смерть на чужбине.

Но не таковы были наши молодые проказы. Как-то летом с Андрюшей мы выбрались к нему на дачу, уже не на стихи, а за привычным делом. А дело материализовалось в дешевый портвейн, который лился исправно в глотки дня два, после чего мы почти иссякли в денежном отношении.  Нет, на три  пузыря еще хватало, но вот на закусь уже нет. А дело было в августе, и лес был рядом и я предложил набрать подножного корма, т.е. грибов, которых в лесу точно есть. А надо сказать, к тому времени я по грибы уже лет десять не хаживал и Андрюша, судя по его реакции, тоже. Потому что он осторожно усомнился в правоте задуманного.  Но я был похмельно беспечен  и уверен в своих силах.

В лесу мы договорились собирать те грибы, которые нам покажутся съедобными.  Сбор шел так: Я находил гриб, не похожий совсем уж на поганку и подзывал Андрея. Который был вельми осторожен и выражал сомнение в съедобности найденного. Я же был в грибе уверен и считал, что съедобнее может быть только свиная отбивная. Гриб клался в сумку и поиски продолжались. Через час мы набрали прилично и даже показали собранное какой-то случившейся на выходе из леса старухе.  Она долго пялилась на наши богатства, после чего сказала, что сама таких грибов не ест, но они может и ничего, а может и чего – сама она  за них поручиться не берется. После этой аттестации Андрей совсем приуныл, но я убедил его, что старуха просто выжила из ума, ничего не помнит и не соображает  и  что грибы  хороши как никакие другие.

Но на даче я все же сварил их от греха в трех водах, а потом пожарил с луком и остатками картошки и мы славно посидели с портвейшком под жареные грибочки.  Правда, Фесюн ел с явным подозрением, чем весьма меня веселил. Не до веселья мне стало ночью, когда он опрометью промчался мимо меня (я спал на веранде, он – в доме) на крыльцо и там долго и основательно хвалился и грибочками и портвейном. После чего удовлетворенный, вернулся к себе и затих. Я лежал и скорбно думал, что вот теперь он точно выживет, а проснусь ли я утром – это еще неизвестно.  И с этой мыслью я и заснул. И проснулся утром живой и здоровый, сочувствуя Андрюхе, который тоже был здоровый, но грустный и голодный из-за своих невольных ночных  упражнений.

Примерно так и еще иначе протекала наша юность.

 

 

 

 

  1. 7.    Юра Прижбиляк и дед

 

Когда мне было 14, в жизнь мамы вошел ее будущий муж Юра Прижбиляк. Ему тогда было 18, и он был на четыре года старше меня.  Познакомились они просто – Юра поступал на философский факультет и ходил на подготовительные курсы МГУ, в том числе  и на мамины лекции.  Соответственно, маме было 36, она была статной красавицей, и немудрено было в нее влюбиться.

Сам Юра был об одном глазу (потерял в мальчишеской шалости), красив жгучей брюнетной красотой, сильно упитан, до взрослой солидности и степенности, отчего ему никак нельзя было дать меньше 25-ти. Он был очень не по летам начитан, умен, интеллектуально и нравственно зрел, и влюбиться в него тоже было несложно.  Так и:

Они сошлись — огонь и пламя…

Летом Юра поступил в МГУ и принялся склонять меня к философии, что было нетрудно – умственная природа требовала напряжения и упражнения. Греческие философы с лихвой давали и то и другое и я твердо решил вслед за Юрой идти на философский. Этому было и еще одно основание – поступать на филфак я никак не собирался, самонадеянно считая, что литературу и так знаю достаточно, а заниматься ею профессионально всю жизнь как-то  не влекло, то же касалось и истории – прошлое  не манило. Но то, что в МГУ поступать необходимо, сомнения почему-то не вызывало.  Собственно, из чисто гуманитарных факультетов оставалась одна философия, так что Юра подоспел кстати. Но подоспел  он для меня кстати не только поэтому. Сам Юра был к тому времени уже осознанно православный верующий человек и его теологические рассуждения стали логичным завершением моих юных исканий и помыслов. После бесед с Юрой душа требовала принять Таинство Святого Крещения, которое, кстати, необходимо было и самому Юре, на тот момент некрещеному. Кстати, в его семье православных вообще и близко никого не было, так что его вера – результат его, сугубо личных духовных исканий и упражнений. И вообще, надо сказать, что верой и православием и мы все и еще много людей обязаны влиянию Юры Прижбиляка, за что и лично ему всегда буду благодарен и, уверен, многие иные тоже.

А еще надо сказать, что Советская власть очень не любила, когда кто-то крестился в храме, и могла такому гражданину заметно испортить жизнь, особенно если этот гражданин был молод и  жизнь только начинал.  А узнавала она об этом событии через систему уполномоченных при приходах, приходские священники и старосты обязаны были сообщать этим уполномоченным обо всех событиях приходской жизни. И если б они этого не делали, то могли лишиться прихода, а то и сана.  Потому что власть та, хоть и отделяла Церковь от себя, но сама предпочитала за той приглядывать как за явлением чуждым и общественно опасным. Так что креститься в храме было делом  душеспасительным, но граждански рискованным. На этот случай у Юры был знакомый батюшка отец Вячеслав Сильверстов,  которому тогда было около сорока лет и жил он в Москве со старушкой матерью и тяжело постельно больным  братом. При этом жена его и четверо на тот момент детей жили в Эстонии, недалеко от Таллина.

Отец Вячеслав был священником нетрадиционным – он был  худощав и подтянут, не носил бороды и усов, всегда был свежевыбрит, остроумен и ироничен, советскую власть ругал весело и зло и мечтал перевестись в Эстонскую епархию к семье, где он служил ранее и чему мешала болезнь лежачего брата и нежелание старушки матери.  Он крестил нас с Юрой осенью 1972 года на своей квартире, близ Ваганьковского кладбища, обливанием в тазике, что было допустимым отступлением от канона, поскольку, где было нас, таких дылд, окунать с головой в 5-ти этажной хрущевке? На следующий день в шесть утра батюшка воцерковил нас в алтаре  пустого храма архангела Гавриила Антиохийского подворья на Чистых прудах, где когда служил.

Скоро случилась моя первая исповедь, в районе Измайлова, у другого знакомого Юре батюшки в храме после службы, где он принял меня опосля всех прихожан и смиренно вопросил о моих юных прегрешениях. На что я разразился такой длинной исповедью, что совсем бедного батюшку измучил и под конец он стал уже настойчиво спрашивать:

— Это всё?

На что я почти соглашался, но тут же добавлял:

—  А вот еще у меня было – и выкладывал очередной проступок. После двадцатой добавки батюшка решительно сказал:

— Хорош, милок, ты уже по третьему кругу пошел…

И отпустил мне грехи, причастил  и отправил восвояси. До сих пор порой я вспоминаю легкое и невесомое ощущение почти полета над землей, коей мои ноги вроде и не касались, и чувство радости и собственной словно ангельской воздушности и внезапного освобождения от тяжкого груза греховного притяжения. По мере жизни это чувство после исповеди всё слабело и ныне осталась лишь слабая копия того, первого.   Да и то осталась ли.

Вот так начиналась моя православная жизнь,  продолжающаяся худо и бедно по сей день.

Еще одной, не самой лучшей частью этой жизни были эпилептические припадки, которые начались у меня лет в десять. Проходили они обычно в вечернее время, когда я был уже в постели и выражались сведением нижней челюсти на сторону и частым трясением оной минуты две, после чего отпускало, но говорить я потом не мог еще минут десять, хотя все соображал. Собственно я и во время припадка был в сознании и никаких иных проявлений, кроме судорог скулы, у меня не было, но и этого хватало для отрицательных эмоций и мне и окружающим.  Тем более что в семье ни за кем иным подобные подвиги никогда ранее замечены не были. Особенно подобное пионерство озадачило маму, которая принялась водить меня по разным специалистам, одному из которых я благодарен до сих пор. Это Джондо Натрадзе,  известный тогда хирург кардиолог, с которым папа учился в 59 школе на Арбате и который жил на Староконюшенном в доме 35 (где и Новиков-Прибой), а отец – в доме 39.

Дело в том, что причиной припадков подозревали врожденный порок сердца,  шумы в котором (в сердце) полагали следствием этого заболевания (порока). В качестве лечения предлагалась сложная операция на сердце, которую мама делать мне не хотела, по причине неясности ее исхода. Один  Натрадзе говорил, что порока у меня нет, а причиной и шумов и припадков является мой неуемный рост, за которым внутреннее развитие не поспевает. А надо сказать, что вымахивал я тогда за год на более чем десять сантиметров и итоге остановился на 1.92.  В качестве лечения припадков я с отвращением пил порошки бонзонала и люминала натрия,  что не мешало припадкам повторяться примерно раз в месяц.

Впрочем, все имеет свои плюсы, и припадки скоро подсказали мне, как можно филонить  в новой школе № 57, куда меня перевели из английской 60-той за никчемностью. Как только предстояла контрольная по математике или иная неприятность, я жалобным голосом сообщал учителю, что у меня только что был припадок в туалете, я крайне скверно себя чувствую и мне нужно два провожатых, чтоб довести меня до дома. В качестве таковых я называл Тему Трофимова и Сашу Радзинского, моих школьных товарищей и мы славно проводили время в Военторге или иных приятных местах. Проверить истинность моих утверждений медицина не могла, возможностей таких у нее и тогда не было, и сейчас нет.

Вторая приятность состояла в том, что время шло и шло оно к армии, куда я никак не хотел, а припадки были естественной защитой от ее обязательных рядов. Меня поставили на учет в психдиспансер нашего Краснопресненского района, я и наведывался туда периодически  для медицинского отчета и из стратегических соображений будущего откоса от армии. К слову сказать, Джондо был прав и припадки сами собой прекратились лет в восемнадцать, но еще лет десять я их успешно симулировал, откашивая от армии и угомонился, только когда уже перестал подходить этой армии по возрасту (в 28 лет).  Замечу, что припадки эти благополучно возобновились после инсульта,  случившегося у меня в 52 года, но это уже другая история.

В шестнадцать мне вручили «серпастый и  молоткастый»,  который, кстати, ни тем, ни другим особо похвастаться не мог,  и вообще был не большим и красным, как стал потом, а маленьким с темного цвета обложкой, и фоткой 3 на 4. С ним тоже вышла история. Мне его выдали в нашем 89-м отделении милиции и, придя домой, я вдруг обнаружил, что я Тарусина Михаил Аскольдович. Прибежав обратно, я спросил у служивой тетки, что за дела. Она охнула и сказала, что моё фото с длинными волосами её запутало. Фото – ладно, хотя усы на нём тоже видны. Но Михаил-то Аскольдович уж никак Тарусиной быть не может. Этого тетка объяснить не могла и новый паспорт мне всучили только через три дня.

Меж тем Юра учился на философском, жил у нас и одним странным днем мама сообщила мне, что собирается родить ребенка.  Сообщение было неожиданным, но я принял его стоически, и вообще принял Юру  всерьез и надолго, хотя разница в возрасте заставляла почти всех маминых знакомых делать естественные предположения о недолговечности этого союза.  Я же считал, что любви все возрасты покорны и что один Господь ведает, что в этом мире надолго, а что нет и нечего тут гадать на кофейной гуще. Живут люди вдвоем, счастливы, хорошо им вместе и слава Богу. Что зря лясы точить?

Но многие не принимали этот союз, в частности Юрина мама, которая никогда поэтому не общалась с моей мамой. Одним из счастливых исключений стал отец Юры  Генрих Антонович Прижбиляк, человек большого ума, большого таланта русского инженера и большой широкой русской души. Кстати, сами Прижбиляки были поляками, Юрин дед Антон Пржбиляк был выслан еще при проклятом царизме из Польши в Сибирь за революционные шалости, но и там не успокоился, был даже расстрелян, выжил под трупами, лично сбивал аресты с дальневосточных церквей и стал впоследствии в Советской России   заслуженным революционером. В старости он говорил, что никогда не жил так вольготно и хорошо, как на царской ссылке в Сибири.  Сын его, Генрих, большевистское дело отца не продолжил, став прекрасным инженером и его многочисленные «Свидетельства об изобретении» до сих пор лежат  у его внучки Кати, моей сестры.

Дед (которым Генрих стал именоваться сразу с рождением Катьки)  появился в нашем доме с бутылкой вина и сразу очаровал всех, в том числе и бабу Соню, а ее очаровать было непросто, она имела твердые правила и безошибочную интуицию на людей.. Генрих был обаятелен и  остроумен, вел себя просто и достойно, и сразу всем показалось, что знают его давно и хорошо.  Дело было в том, что дед был очень хорошим человеком, и это чувствовалось сразу и навсегда.  Как многие хорошие люди на Руси, он имел одну особенность, о которой упоминал еще Гоголь – умный человек или пьяница или такую рожу скорчит, что хоть святых выноси.  Дед рожи не корчил, а, следовательно, грешил первым недугом.  При этом дед не пил, а именно гулял. Широко, разгульно, от всей русской души своей, но при этом окружающим далеко не всегда хотелось разделить с дедом его радость.  Это и послужило причиной его несчастливой личной жизни – жена его и мать Юры и Марины (младшей Юриной сестры) долго терпела, но терпение ее иссякло.

Нет, дед по пьяни не буянил, он просто громко, весело и настойчиво выражал свои эмоции, а их у него под этим делом было немало, и все требовали  выхода. Вместе с тем, дед был вполне укладываемым, поскольку, как бы ни квасил ввечеру, утром исправно шел на работу в свой научный институт – это было святое.  Как-то мы с дедом вдвоем под настроение долго гуляли по вечерней Москве, говорили о жизни, о судьбе, о Боге. Хорошо говорили, по-мужски и душевно. Дед потом часто вспоминал, что вот «как мы с тобой хорошо поговорили тогда» и я понял, что очень одинокий человек.

Под настроение дед любил петь и частенько мы слышали такую морскую песню (дед был моряк в душе):

По курсу норд-ост, под клокочущим паром

На северный берег далекой земли

Одеты бронею, с суровым товаром

Сквозь шторм и туман, сквозь шторм и туман идут корабли.

 

Суда англичан и советские шхуны,

Маршрут их опасен, и рейс их далек.

Под снежным бураном, по белым бурунам —

Вьется дымок, русский дымок и английский дымок.

 

А если германец, их рейсы изведает,

Пойдет догонять караван среди льдин,

Ударят с советских подлодок торпеды,

Торпеды с британских, торпеды с британских пойдут субмарин.

 

И рейсы их рухнут под пеной седою,

Маршрут безвозвратен, и рейд их глубок.

Останутся только дымки над водою —

Русский дымок, русский дымок и английский дымок.

 

В шинелях, пропитанных пеною горькою,

На северный берег команды сойдут.

Британец затянется русской махоркой,

А русский матрос, а русский матрос сигарету зажжет.

 

Пойдут вспоминанья про дни штормовые,

Похвалят сердитый морской табачок.

Потянутся рядом дымки голубые —

Русский дымок, русский дымок и британский дымок.

 

Юра с мамой тогда заняли бывшую комнату Пинеса (по маленькому коридору налево от главного), где часто затевалось квасеево с дедом и прочими достойными людьми. К тому же в комнате была прекрасно работающая печка с офигенной тягой, так что можно было и шашлыки жарить, только если нарыть где топливо. С последним были проблемы (не в лесу же), но тут, кстати, в квартире на 1-м этаже ЖЭК затеял какой-то ненужный ремонт и завалил подъезд прекрасным румынским   паркетом.  Который был не просто хороший паркет, а и чудные дрова и горел дивно и мы по ночам таскали этот паркет связками, а шашлыки нанизывали на две шпаги (остались после юных юриных занятий фехтованием). Шпаги только надо было держать повыше от углей и и вертать не лениться и тогда мясо поспевало минут в 5-7. Паркета этого мы пожгли куба два точно.

Тогда же со мной случился один неожиданный эпизод, о котором уж кстати упомяну. К нам пришла мамина подруга Алка Красильникова, или тетя Алла, это которая потом с сыном Борей уехала в Израиль.  Сели пить чай. Я же сидел в кресле у телефона, ожидая какого-то ненужного звонка.  Сидел я, широко раздвинув ноги, для пущего удобства и вдруг заметил, что тетя Алла как-то упорно не смотрит в мою сторону. Подумал еще «мало ли, может оказии повернуться нет». Но тут оказия повернуться случилась у Юры и я поймал его совершенно вдруг округлившийся, полный странного ужаса черный взгляд, устремленный на меня в районе ниже пояса. Я опустил туда свои зенки и с ужасом увидел, что шов джинсов разошелся и в дырку совершенно определенно и полностью вывалился мой причиндал – я с утра был без трусов. А сидел я так уже минут десять. Заставляя несчастную тетю Аллу существенно сократить азимут поворота шеи. Интересно, помнит ли она об этом. Израиль, ау!

Еще Юра привел в дом потрясающего священника отца Владимира Смирнова, известного всей Москве и за ее пределами. В числе прочего он венчал Солженицына с Натальей Николаевной и крестил их детей. В ту пору, когда я его знал, он был  глубокий старичок с окладистой седоватой бородой и очень большими живыми глазами, очень умный, очень простой и смиренный во всем, что касалось окружающих. Он служил в храме пророка Ильи в Обыденском переулке и  был весьма не любим Советской властью за проповеди. В которых, кроме призыва к любви, ничего и не было, но что как не любовь было для той власти чуждой и опасной?

Отец Владимир имел дар привлекать сердца. Это о нем вспоминают, что когда вошли вдруг в храм две крашеные девки с улицы, один отец Владимир кинулся к ним со словами:

— Дорогие мои! Слава Богу, пришли, наконец, а я заждался. Ну проходите, проходите, сейчас поговорим.

Хотя он видел их первый раз в жизни.

За обедом у нас он, в ответ на мою наглую просьбу разрешить курить в комнате, спокойно и просто «не возбранил», попросив только к иконам не подходить близко, а в ответ на Юрино «фэ» ответил, что у всех свои тяготы, нечего чужие считать вместо своих.

И это он вдруг сказал, в ответ на слова мамы обо мне, как об отбившимся от рук:

— Не ругайте Мишу. У него будет очень непростая жизнь. Относитесь к нему с пониманием.

Я правда, не очень до сих пор понимаю, что такого в моей жизни непростого, кроме неисправляемых по причине отсутствия воли грехов. Разве что о них говорил батюшка или что-либо мне еще предстоит, о чем пока не ведаю – поживем, увидим.

После его смерти остались тетрадки его проповедей и записок, которые я издал отдельной небольшой книжкой в 2000 году тиражом в одну тысячу экземпляров – оставались деньги после покупки квартиры на Филевском парке. Именно тогда через знакомых я вышел на  Александра Исаевича с просьбой написать к этой книжке предисловие, буде он хорошо знает отца Владимира Смирнова и ему «сам Бог велел». Но великий писатель отказался, сославшись на обилие срочных дел и доверил это дело мне, просив упомянуть только, что батюшку он помнит и любит. Что я и сделал.

Книжка продавалась в храмах и, конечно, в храме Ильи Обыденного, где служил отец Владимир, а немного позже на ее основе была выпущена гораздо более солидный и объемный сборник, куда вошли и материалы моей книжки и воспоминания о батюшке его прихожан и друзей.

Как раз где-то в это время дядя Сережа женился на девушке Наталье, родил дочку Юлю и купил 3-х комнатную кооперативную квартиру в Ясенево, куда переехал с женой,  грудной дочкой и бабой Соней. Таким образом, освободилась бабушкина комната, где поселились Юра с беременной мамой. Тогда же в квартире поумирали многие старые жильцы – Агриппина Мочульская, Чурикова,   Валентина Ветошкина, которая не пила, не курила, не болела, да и померла здоровенькой. За ней прошествовали Пинес с женой Клавой,  Саакянц с женой,  старуха Белла (которая вообще-то была Бейля),  затем абсолютно неожиданно Миша Мальчик, совсем средних лет здоровый внешне мужчина. В осиротевшие комнаты никого не вселили, за исключением одного только Бориса Крашенинникова и выживший люд стал заселять освободившиеся площади. Дочка Марины Танька, бывшая моложе меня, заселилась в комнату Майки, в ее комнатку Андрей, ее младший брат, вновь появившийся Боря – в комнату Беллы, а мне отвели комнату Ветошкиной, которая была поделена надвое, так что состояла вроде как из передней, более темной половины – свет туда проникал только через стекла и дверь перегородки – и задней, с большим окном, которая выполняла роль спальни.

Тем временем Юра, прекрасно знавший английский, начал заниматься переводами и до сих пор в Интернете можно найти ссылки на его переводы сказок Клайва Льюиса «Колдунья и платяной шкаф» и другие, перевод того же Льюиса «Записки баламута» и прочие.

А незадолго до этого у нас дома некоторое время жила милая собака дворняжка по имени Долли. За отношения с ней мне очень стыдно. Потому что я ее бил. Не за что и со злостью. Мне тогда казалось, что я так ее воспитываю. Но это неправда. Просто мне хотелось показать свою силу на том, кто слабее меня. Потом ее отдали в деревню и дальнейшую ее судьбу я не  знаю. Но вот чувство запоздалого стыда сидит в ослабевшей душе вечной занозой.  Милая, незлобивая и добрая Долли, прости меня, если сможешь.

 

Короче, жизнь шла. И писать о ней и о таких людях, как Юра иди дед можно бесконечно, но место на бумаге и внимание читателей не безгранично и это единственное, что меня останавливает.

 

 

  1. 8.    Последние школьные годы

 

Жизнь шла, и в этой жизни я продолжил учебу в 57-й школе, куда попал не просто так, а по маминой протекции.  Она сама училась когда-то  в 57-й (школа до 1953-го года была женской) и, мало того, была любимицей звезды всесоюзного масштаба – известного всей стране школьного учителя физкультуры Джемса Владимировича Ахмеди.  Он был знаменит тем, что был не просто учителем физкультуры, а прекрасным баскетбольным педагогом и из-под его «мяча» вышло немало чемпионов мирового уровня, не говоря уж о масштабах страны.  Маму он приметил сразу по росту и красоте, которой она уже тогда отличалась: Но чем она никак не отличалась, так это спортивным усердием и хоть маломальским желанием  потрафить желанию Джемса сделать из нее что-то баскетбольное.

Даже не смотря на ее полное нежелание овладевать азами баскетбольной науки, Джемс проявлял к ней внимание (почти уже мужское),  не выходящее, конечно, за рамки отношений учителя и ученицы. Зато часто подкалывал, как сказали бы сегодня и делано «строил глазки», чем очень ее смущал – девочка была скромная.

Вот эта девочка через двадцать лет привела меня Джемсу на воспитание. Тот встретил маму приветливо и поинтересовался, как жизнь.

 

 

 

 

— Идет – сказала мама – вот замуж собираюсь… (это был недолгий давидяновский период).

— Да? – заинтересовался Джемс – ну и как? С энтим делом все путем?  Проблем нет?

—  Вы о чем? – холодея, спросила мама.

— Ты это… — голос Джемса был полон живого участия – ты сразу всего-то не показывай…ты так это, постепенно, не сразу всё-то…

—  Джемс Владимирович, что вы говорите!

 

Джемс благосклонно согласился мне поспешествовать, заметив только, что я, наверно, такой же охламон, какой была в юные лета мама, и я до сих пор поражаюсь его проницательности. По-своему я маму даже перещеголял, поскольку данные баскетбольные имел гораздо более заметные, чем она в свое время, но и нежелание спортивно напрягаться тоже обнаружил отменные, по поводу чего Джемс потом говорил:

— Видал я лоботрясов, но таких….

Впрочем, это было потом, а вначале я произвел на него благоприятное впечатление, поскольку ростом был выше не только всех ребят твоего возраста, но и почти всех старше меня года на два на три.  К тому же я обнаружил неплохую координацию и способность довольно быстро схватывать то, что мне показывали

Что касается Джемса, когда я его увидел, это, конечно, был уже не тот молодой жгучий  красавец иранских кровей (он был сыном иранского секретаря компартии 20-х годов), я застал его уже ближе к такому образу:

 

 

Но темперамент и живой ум, талант и любовь к своему делу были у него всё те же. Меня он тоже сразу выделил из-за роста, неплохой прыгучести и реакции.  За что и  был отправлен в секцию для новичков, где быстро нагнал ребят своего возраста, после чего переправился в секцию своего класса, и там стал делать первые баскетбольные успехи. Которые радовали Джемса и оставляли совершенно равнодушным меня самого.  Баскетбол был мне совершенно неинтересен. Правда, один эпизод запал в память – один из грандов советского спорта (и учеников Джемса) пришел к нам на занятия и показывал приемы ведения мяча (мастер-класс, по-нынешнему). Я вел мяч слева от гранда, и гранд решил отобрать его у меня, но я лихо исхитрился, увел мяч под левую руку (мне как левше это было нетрудно), сфинтил и грант остался с носом, а я еще и броском с хода взял два очка. Позже гранд сам подошел ко мне и искренно похвалил за умелую работу с мячом.  Это было приятно, но недолго и спортивная слава так и не прельстила меня своим сомнительным блеском.

А слава – луч ее печальный

Неуловим. Мирская честь

Бессмысленна как сон…

Поэтому, когда я из-за своих припадков получил освобождение от физкультуры, то почувствовал большое облегчение. В отличие от Джемса, который тут же почувствовал большую ярость, которую и выразил так лихо, как я совсем от него не ожидал.  Он гремел, грохотал, негодовал, потрясая передо мной моей же медицинской справкой:

— Ты в своем уме! – разорялся он – такой лоб, с такими данными, с ростом  таким! Я же тебя для города готовлю, дурья твоя башка!  У тебя же будущее такое будет!  Я ж тебя на сборную Союза выведу! А ты тут болезни выдумываешь! Да на тебе дрова возить! Пахать на тебе надо! Тунеядец! Лоботряс! Весь в мамашу! Лентяй хренов! Пшел отсюда! Чтоб не видел тебя тут!

На меня дома никто отродясь голоса не повышал.  Поэтому я повернулся, твердо вышел из его кабинета, где этот вой стоял и от души хлопнул дверью. Угодив Джемсу по пальцам, потому что он выскочил было за мной, но прихлопнулся добре, а я побрел прочь, душимый внезапными слезами.

Он догнал меня под лестницей и неожиданно  ласковым участливым голосом  принялся утешать, приговаривая, что на баскетболе этом свет клином не сошелся и если не нужен он мне, то и ладно, в жизни много разных хороших вещей, выбирай, что по вкусу (это я, значит, выбирай).

Только много позже я понял, какие надежды он напрасно на меня возлагал и что чувствовал в тот момент, когда утешал  юного оболтуса под лестницей.

В середине 90-х у Джемса был юбилей, на который я пришел уже немного состоявшимся социологом. Я встретил его на лестнице школы, он стоял и отвечал на поздравления со всех сторон.  Нагнувшись, я тихо сказал:

— Джемс Владимирович, я Тарусин. Вы, наверно, не помните меня?

В ответ он поманил меня к себе ближе и так же тихо на ухо сказал в ответ:

—  Распиздяев всегда помню. Тем более таких.

Ничего более приятного мне никто с тех пор не говорил.

 

Но не нужно думать, будто я только и делал, что бросал по кольцу и пикировался с Джемсом – нет, я учился,  как и все прочие, на свои привычные тройки, по которым скатился даже в английском. В этой обычной школе язык изучали с 5-го класса, и мне после 60-й там два года делать было нечего. Я ничего и не делал. И ничего не доделался до того, что  все ушли вперед, а я позабыл и то, что знал. С тех пор мой английский годится разве только для европейских кабаков, где он изредка и применялся до последнего времени.

Странно, но из всех девочек нашего класса я запомнил по фамилии (по внешности помню многих) только Веру Наслузову, довольно  раскрепощенную девчонку, которая имела очень красивые стройные ноги и носила школьную форму  такой длины (или, лучше такой короткости), что стоя у доски, то и дело оправляла подол, чтобы не было видно трусиков. Была еще одна девочка, скромная и симпатичная, которая мне очень нравилась, но меня хватило только на то, чтобы пялиться на нее на уроках, и тем ее весьма смущать. На большее я тогда оказался не способен.

Меж тем я проучился там три года и всех моих товарищей приняли  комсомол, для чего надо было написать заявление в бюро школы. Чего я сам никак не желал делать, а меня никто этим не неволил. Так и вышло, что к 15-ти годам я оказался не комсомольцем, о чем вовсе не тужил и отсутствием чего не заботился.

Вот так я заканчивал 8-й класс и был рекомендован к переводу в школу рабочей молодежи с последующим шпицрутеном (как прочел этот термин в выданной мне справе  дядя).  По более внимательном прочтении розги обернулись «трудоустройством» и так я попал в школу рабочей молодежи  № 75, которая была полной противоположностью всем, знаемым мною до этого.  Во-первых, пребывали там (учились – не то слово) люди взрослые, в основном работяги и  менты, был один машинист метро, один эквилибрист из цирка, да два хипаря —  я и чуть постарше меня патлатый и полноватый Саша Тимофеевский.  Во-вторых, посещения  там были три раза в неделю, что оставляло время и на рабочую жизнь и на личную. И самое главное – нас слезно просили не пить в туалете, объявив заранее, что аттестат получат все, кто хотя бы просто отсидит в школе положенные три года.

Я посещал уроки по утрам, в числе еще 3 – 4 великовозрастных учеников, основная масса шла вечером, после работы.  Утром ходил чаще других мент нашего 83-го отделения, Саша Трофимов, да волосатый Саша Тимофеевский, мой приятель, человек редкой эрудиции и ума, рядом с которым мои литературные и прочие познания выглядели гораздо более скромно.  Как-то я привел его на Грановского и он совершенно поразил маму зрелыми рассуждениями о русской литературе и она потом долго ставила его мне в пример. В нашем классе учился еще и Саша Попов, нескладный парень, работяга, но не обычный, а довольно юродивый. Всё, что он не начинал, оборачивалось анекдотом и сам он выглядел в глазах окружающих клоуном. Не знаю, как сложилась его жизнь, но теперь, спустя годы я понимаю, что он был одним из самых достойных и светлых людей, с которыми меня сводила судьба.

Но вечерняя школа предполагала хоть какую работу, которую я и нашел при содействии Андрюши Донского, приятеля Юры Прижбиляка, который имел склонность к журналистике. Таковую он выражал в редакции Комсомольской правды в отделе молодежной странички «Алый парус», куда привел и меня как юную надежду, не пойми на что.

В те годы «Алый парус» был очень популярен среди  прогрессивной молодежи застойного периода и возглавлялся Юрой Щекочихиным – будущим депутатом Госдумы и борцом за всё хорошее, а тогда известным журналистом.

 

Юра Щекочихин времен «Алого паруса»

 

Сам «парус» состоял из одной комнаты в здании редакции Комсомолки на ул. Правды, в которой (комнате) кроме Юры Щекочихина, обитали еще журналисты Лена Анисимова, Лёня Загальский и всякая молодая шелупонь воде меня.

Меня тоже посылали на редакционные задания, так что любопытствующий может попытаться найти в выпусках «Алого паруса» за тот период мои редкие публикации, чем я тогда дюже гордился. Посиделки в этой комнате обычно заканчивались перемещением в коммунальную комнату Лены Анисимовой, которая жила на Чистых прудах. Там уже лился в стаканы портвейн, но не щедро, а токмо настроения ради, стоял смачный сигаретный дым и велись полу антисоветские разговоры  с позитивистским душком,  характерным для моложавой журналистский братии.

Кроме этой богемной деятельности, я общался в компании Лены Сидоровой и Марины Поляковой, где и познакомился вскоре со своей будущей первой женой Леной Котовой.  Лена Сидорова в то время очень мило играла на пианино и пела песенку:

На далекой Амазонке

Не бывал я никогда.

Никогда туда не ходят

Быстроходные чуда.

Но в нее мне как-то не влюблялось, слишком воздушна была, в Марину Полякову наоборот, были влюблены все, а идти по чужим стопам не хотелось (впрочем, я потом как-то слегка по этим стопам прошелся, но не шибко далеко).  Выражаясь языком Толстого, на Марине уже был «лоск от многих взглядов», Лена же Котова была тогда девочкой скромной и застенчивой, спросом не пользовалась, хотя уже вполне оформилась  по девичьей части и была очень мила. Я положил глаз, который и проявил вскоре, явившись по взятому у Сидоровой адресу в Чертаново, где  Лена жила с мамой и старшей сестрой Верой.   Лена была о ту пору так невинна, что долго недоумевала (как потом сама мне призналась), зачем это я явился и что мне вообще надо.   Она училась тогда в десятом классе обычной школы, я – вечерней и роман наш развивался по классическим канонам.

Когда дело подошло к ее выпускным экзаменам, я альтруистично решил слинять подальше, чтоб не мешать и не отвлекать ее присутствием и слинял аж в Ставропольский край в археологическую экспедицию.  Там я месяц копал древние курганы в степи на дикой жаре, почернел как негр и накопал тонкие железные мускулы, каких ни до, ни после уже никогда не имел – не с чего было. Два дня экспедиция провела в Пятигорске, от которого у меня остались воспоминания дюже сытного плова, которым нас подчевала в хате на горе одна хлебосольная хозяюшка и черная ночь на краю обрыва, где я стоял и не мог понять границу между звездами и огнями города – так всё органично сливалось в одну в одну общую гармонию мироздания.

Возвращение свое я подгадал к выпускному балу Лены и это был один из редких фуроров в моей жизни – патлатый, худощавый, загорелый, в линялых джинсах и рубахе, с рюкзаком на спине, я был существом из другого мира среди накрученных барышень  и прыщавых  юнцов в синих пиджаках. И я видел, что Лена была счастлива.  У меня до сих пор перед глазами белое пятно ее платья, сбегающее ко мне вниз по лестнице. Да, было время.

Вернувшись в Москву, я устроился работать на Центральный Телеграф почтальоном (разносчиком телеграмм), что давало постоянный заработок, (в отличие от «Алого паруса», с которого было не прокормиться), свободное время на учебу и активную личную жизнь. К тому же мне давно минуло пятнадцать и по моим понятиям, мужчине в этом возрасте уже следовало самому зарабатывать себе на хлеб. Подходили  к окончанию школьные годы, и постепенно приходило время студенческой жизни.

 

 

 

 

  1. 9.           МГУ

 

К которой я готовился довольно основательно, посещая не только материнские лекции, но и лекции по истории еще одной звезды подкурсов  МГУ – г-жи  Юрьевой, худощавой средних лет женщины с короткой стрижкой, которая была блестящим оратором и собирала аудитории мало чем меньше материнских.  Юрьева читала просто и блестяще, ее сведения по истории запоминались крепко и часто на всю жизнь, и по и помимо воли абитуриента. К примеру, рассказывая о русско-шведских войнах, она говорила: «Спросят вас, что получила Россия по итогам войны, смело отвечайте». И я до сих пор, спустя почти четыре десятилетия помню, что получила Россия – это крепости Ям, Копорье, Иван Город, Орешек. Еще мы с моей уже невестой Леной Котовой занимались русским языком у пожилой женщины, прекрасного специалиста, которая говорила, что начала хоть что-то понимать в этом языке только годам к сорока и благодаря усилиям которой я стал сравнительно неплохо разбираться в его мудреных и многочисленных правилах (с еще более многочисленными исключениями из оных).  Еще я занимался английским и немало в том преуспел, так что потом почти целый год на факультете валял дурака и опять почти всё забыл.

Поскольку к тому времени припадки мои уже давно прекратились, я их благополучно симулировал, поскольку, к моему счастью, кроме моих свидетельств, не было иного способа удостоверить их существование. И соответственно, я получил психоневрологическую статью № 5 б,  дающую право на освобождение от  армии. Для этого зачем-то надо было отлежать две недели в психиатрической больнице № 14, на Каширке, что я и сделал, совершенно без удовольствия, хотя компания там подобралась неплохая,  был один хиппи с раздвоением личности, один арбатский художник, один сумасшедший математик и очень известный не токмо в Союзе, но и в мире Владимир Яковлев, художник авангардист, почти слепой, который был подвержен припадкам депрессии, по причине каковых и оказывался периодически в психушке. Депрессии его заключались не в том дурном настроении, которою полагают депрессией истеричные московские барышни, а довольно страшные припадки, во время которых человек мог выть, скрючиваться и ползать вдоль стен и вообще вести себя крайне странно и неадекватно. Его навещали очень красивые дамы, приносили ему чистую бумагу и забирали разрисованные листы, которые он черкал карандашом, почти водя по ним носом – почти ничего не видел.  Бумагу ему выдавали по счету – рисунки его денег стоили, но он всё же дарил нам по пачке рисунков, про которые художник с Арбата говорил, что это вылитый Пикассо. Народ всё был спокойный, отделение называлось санаторным, в отличие от буйного, которое было аккурат под нами и населено было всё сплошь дюже здоровыми психами, с которыми мы предпочитали не сталкиваться на прогулке, куда нас выводили раз в день. Позже я даже написал документальный рассказ «Один день девятого отделения», который и сейчас где-то валяется.

По выходе из больницы мне вручили в военкомате военный билет и освобождение от службы, что означало, ко всему прочему, определенные трудности при получении медицинской формы № 286, необходимой для подачи документов в МГУ, по которой (справке) я должен был быть абсолютно здоровым. А на этот случай в нашей районной поликлинике № 114 был прекрасный участковый врач Роман Борисович Плаксин, плотный, низенького роста, невозмутимый при любых обстоятельствах еврей, который извлекал определенную выгоду из своего положения, на благо себе и на радость признательным пациентам.

Обычно Плаксина вызывали домой с очень уж тяжкого перепоя, когда не было никакого желания, а часто и возможности, выйти на трудовую вахту. Он приходил, обязательно осматривал страждущего, после чего произносил неизменную фразу:

— Ну, ничего, ничего, жить будет – и выписывал бюллетень. С наказом явиться к нему через три дня, а неделя отдыха стоила у него десять рублей, что было вполне по средствам при зарплате где-то в среднем  120 руб. в месяц.  Не помню, сколько стоила мне искомая справка, но не значительно дороже – Роман Борисович меру знал и тем был мудр.

На философский надо было первым экзаменом писать сочинение, второй был устный история, потом русский язык и последний – английский, тоже устный. Поступили ли мы с Леной совсем честно или не совсем? Дело неясное. С одной стороны, готовы мы были хорошо, и экзамены сдавали по совести, без шпор и явных скидок.  За сочинение я получил четыре, по истории и русскому – по пятерке, по английскому тоже пять, да плюс мой аттестат имел средний балл 4.75, что всё вместе давало 23.75 балла (тогда считали баллы, к которым приплюсовывался и средний балл аттестата). А это был проходной балл не токмо на вечерний, но и на философский дневного отделения.  Но туда мне путь был заказан и вот почему.

Как я уже говорил, в комсомол в школе я не вступил по обоюдному с ним (комсомолом) нежеланию. Но тут некстати выяснилось, что у не комсомольцев даже  документы в МГУ не принимают. И мне надлежало срочно, в двухнедельный срок  им стать. Я к тому времени работал почтальоном на К-9 (Центральный Телеграф), где такими же почтальонами работали разные однорукие инвалиды явно не комсомольского возраста.  И, как я выяснил, никакой первичной комсомольской ячейки в этом телеграфном отделении не было. Но ради меня пришлось ее создать и это не прибавило мне популярности у начальства.  Принимали меня на скорую руку, но всё же задали пару вопросов по Уставу, а поскольку я этого Устава не читал, то и постановили меня принять, записав в учетную карточку слабое его (Устава) знание. Хотя справедливее было бы записать его полное незнание.

Так я стал комсомольцем и благополучно подал документы в приемную комиссию. Когда же, сдав экзамены, я лично увидал свою фамилию в списках поступивших (тоже вот зело приятный момент был), то первое, что я сделал – это самолично из этого комсомола вышел.  Дело в том, что на К-9 (наш Центральный телеграф) мне отдали учетную карточку и сказали встать на учет по месту учебы – ну не желали они из-за меня одного вести сложную учетную  комсомольскую жизнь. Но на вечернем факультете никакого комсомола не было. Таким образом, и билет и учетная карточка были у меня на руках. Я взял их, пошел на черный ход (вход с кухни) и поджег все эти комсомольские регалии. Когда я окончательно убедился в бесовской природе этой секты – горение сопровождалось явным запахом серы и чёрным удушливым дымом. Так я вышел из комсомола, в котором был меньше месяца и покрестил комсовские знаки огнем, как полагается в таких случаях. Так что на дневное отделение, где шла напряженная комсомольская жизнь, мне путь был заказан, чему я не огорчался – партийная карьера меня не прельщала.

Так вот, с одной стороны, вроде сдали мы всё честно, и тут я был в себе уверен. Но с другой стороны,  мама пару раз невнятно намекала на некие тонкие обстоятельства нашего поступления, и когда  я спрашивал, в чем это выразилось,  лукаво отвечала, что де вопросов ненужных нам на экзаменах не задавали. Я вспоминал – вроде точно вопросов дополнительных почти не было. А те, что были – так, пустяшные, для проформы.  Так это по блату или оттого, что отвечали как положено? Полагаю, дело всё же было не совсем чисто, наверняка мама  заручилась нужным словом нужного человека на тот случай, если мы попадем впросак и поплывем. Видимо, впросак мы не попали, но и лишнего с нас не спросили, хотя и могли, на общих основаниях.

Так или иначе, но осенью 1977 года мы с Леной стали студентами 1-го курса  вечернего отделения философского факультета МГУ, и большая  жизнь только начиналась.

 

И начиналась она с первых лекций в больших поточных аудиториях 1-го этажа 1-го Гуманитарного корпуса на Ленинских Горах и со знакомства  новорожденных студентов между собой в стенах альма-матер и вне их.

Всего новорожденных было 75 штук, но к концу 1-го курса оставалось уже чуть более 65-ти, но потом эта потери сократились и учебу благополучно закончили примерно 45 человек.  Среди которых общение состоялось более с Ниной Щенниковой,  Наташей Шрамчевской, Любой Подвойской, Ирой Шилкиной, Ирой Романовой, Ирой Цуриной, Галей Филаткиной, очень умной и застенчивой Лолитой Макеевой, Галей Серебряковой (кстати, школьной подругой моей жены Лены) и еще с несколькими барышнями, которые, впрочем, были почти все возраста весьма привлекательного, но уже отнюдь не сопливого, на вечерний шли люди обдуманно, без юношеских закидонов.  Все наши философские дамы были со своими сложившимися характерами. Нина Щенникова была человеком практического ума, который за шесть лет никакая философия не испортила. Она была существом компанейским и, ко всему, жила в Орехово-Борисово, в соседнем доме с одним из нашей мужской четверки – Володей Чернявским,   что было очень удобно: всегда можно было начать у Чернявского и продолжить у Нины, особливо когда юный совсем еще сын Володи требовал ночного отдыха. Я как-то быстро стал называть Нину «Нинон» и «Щенок» и был весьма доволен, когда она устроила кому-то взбучку, по поводу такого поименования.

_ Только Миша меня имеет право так называть – гневно отрезала Нина нахалу и тем окончательно закрепила это эксклюзивное право за мной. Чем я очень гордился. Наташа Шрамчевская была кукольно хороша и явно в философии человек случайный и даже лишний, что она и доказала, не закончив курса. Люба Подвойская, напротив, к учёбе относилась крайне серьезно, став со   временем ученым секретарем факультета, а сейчас уже и кандидатом философских наук. При этом дама она была простая в общении, без выкрутасов и апломба. Ира Романова отличалась невероятно твердыми принципами, которые она пронесла через всю жизнь, несмотря на то, что они не только не помогали ей в этой жизни, но больше мешали.  Как вообще мешают многим твердо принципиальным людям.  Ира Шилкина была то, что называется человек-беда. С ней постоянно случалось что-то трагическое и  роковое. И случается до сих пор. Самое замечательное то, как она к этому относится – совершенно без  надрыва и истерики, скорее как к само собой разумеющемуся. То, что другого давно сломило бы, Иру совсем не тревожит и иногда мне кажется, ей было бы тоскливо, если б судьба не подкидывала ей регулярно очередные порции сомнительных сюрпризов.  Ира Цурина была очень симпатичной барышней и тем несколько отдаляла себя от философии, но, в конце концов, проявила весомые таланты, которые до сих пор и реализует.  Галя Филаткина тоже была барышней привлекательной, после поступления скоро вышла замуж,  родила, но учебу притом закончила – молодец. Лола же Макеева была настолько умна и талантлива, что единственная из курса стала специализироваться на кафедре математической логики – подвиг для редкого юноши, не то, что барышни.  Галя Серебрякова имела внешность весьма привлекательную, а характер отзывчивый и оптимистичный и этой философии ей для жизни вполне хватало.

 

Вообще, (замечу в скобках) вам странно конечно, я по старой университетской привычке зову их всех девочками, а эти девочки кто уже на пенсии,  а кто вот-вот там окажется. Жизнь, как водится,  пролетела незаметно.

 

Но, конечно, главным было мужское философское общество, которое довольно быстро определилось нашей знаменитой четверкой, о которой знали потом все курсы и которая обросла легендами, сейчас уже забытыми всеми, кроме разве что самих участников этих легенд.

Начиналась легенда как положено – легендарно. По случаю поступления уже сложившийся «актив» курса собрался у Подвойской в Чертаново и между 3-й и 4-й рюмками плотно-спортивный рыжий парень с живыми голубыми глазами вдруг громко вопросил собрание:

— Позвольте полюбопытствовать, а кто здесь желает перевернуть мир?

— Я – тут же откликнулся я, и это положило начало нашей долгой дружбе с Володей Парфеновым, которому тогда не было еще и 30 лет.  Но первым моё внимание привлек высоченный худой и сутулый парень со знатным носом, ростом 2.03. Я вообще редко видел людей выше себя, а тут было что-то очень черняво-патлато-куречявое, невероятно протяженно сложенное, с резкими южными чертами лица и вообще всё какое-то вытянутое и нескладное.  И во всём этом находилось  глубокого ума, широкой души и невероятной доброты существо, крайне нелепое и совершенно не от мира сего, по прозванию Виктор Ларкин, второй член нашей складывающейся на года четверки.  Конечно, всё это надо было как-то оттенять спокойствием и взвешенностью. Для этого и был необходим Володя Чернявский,  самый зрелый и рассудительный среди  нас (я вообще был 17-ти летний салага), уже за тридцать, с семьей, ребенком и солидным жизненным опытом. У Парфенова тоже был большой житейский опыт, но солидным этот опыт почему-то не казался. Как и сам его обладатель.  Вот эта наша четверка как-то сразу стала поручиками. Это вышло так внезапно и органично, что казалось, иначе и быть не могло – мы все вдруг и вместе решили, что мы одного полка и звания и после этого иначе как «поручик» друг  другу не обращались. Скоро и все прочие стали обращаться к нам только так, и легенда обросла  необходимыми внешними атрибутами.

Был рядом с нами еще один парень, который на поручика похож никак не был, а потому, по происхождению донскому, стал есаулом – Вова Ширкин. Он был партийный (единственный среди нас)  и освобожденный секретарь автобазы, с коммунистически принципиальными нескладными мозгами, но при этом прекрасный товарищ и очень простой по натуре, не хитрый карьерист, но нескладный и очень симпатичный, в сущности, парень.  Наша философская жизнь   начиналась безоблачно, под ночные посиделки и бесконечные разговоры об истине. Которая, само собой, была где-то совсем рядом.

 

 

  1. 10.        Жизнь трудовая и не очень

 

            А  кроме нее была еще и вся остальная взрослая жизнь, к которой натура только начала кое-как приспосабливаться.   Самая экономически важная ее часть – работа – удавалась не очень. В том смысле, что телеграммы  приносили не шибко дохода, а зима в тот год получилась зело студеная, так что я стремглав носился от подъезда к подъезду и долго оттаивал у горячей батареи. Но всё-таки отморозил руки, которые теперь даже на небольшом холоде быстро стынут.  Это было время, когда в будках мелкого ремонта обуви сидели еще голубоглазые смуглые красавцы ассирийцы, а в дворниках работали татары целыми семейными кланами. Но мне подработка дворником дохода не приносила, хотя давала удовольствие от общения с Сашей Лебедевым,   молодым парнем, который работал дворником на Герцена и жил на нашей улице вот дворе дома 4, в дворницкой коммунальной общаге. Он готовился поступать на психфак, и был крайне увлечен разными психическими теориями, завиральными и не очень.  Соседом его был Гамлет (имя настоящее), молодой же армянин, тоже абитуриент, и дворник же, чернявый (естественно, какой же ещё) парень, имевший в любовницах довольно симпатичную румяную финку, по случаю чего мы после уборки своих участков пили в комнате Саши настоящий растворимый кофе и ели бутерброды с салями, всё, конечно,  из «Березки». Гамлет был хулиган и порой подвешивал свою барышню на дерево вверх ногами и говорил:

— Пока не скажешь «Кекконен дурак», не сниму.

И бедная жертва армянского темперамента вынуждена была хулить любимого президента свободного финского народа (коим этот Кекконен в те годы был). Короче, всё это было очень приятно, но не очень прибыльно. И я, отягченный заботами о внезапной семье, стал искать более доходное предприятие. И нашел таковое в Ленинке (Библиотеки Ленина), куда требовались уборщицы за 75 руб. в месяц.  Я устроился на испытательный срок в два месяца, получил в  профессиональное распоряжение научный читальный зал, убрать который полагалось с 6 до 8 утра и пропуск, позволяющий проходить на работу в одежде (без обыска дежурными ментами), благо гардеробы в такое время еще не работали. Я начал трудиться, а мои коллеги – пожилые тетки-уборщицы —  пугать меня историями о том, как тут выносят книги на миллионы и как потом это всё могут повесить на меня и посадить на десять лет. Не то, чтобы они меня запугали, но неприятный осадок после этих разговоров оставался и привел к тому, что я почел за благо уволится на хрен после окончания своих двух месяцев – береженого Бог бережет. И тут же устроился опять же уборщиком в театр «Современник», в который уж не помню, каким ветром меня занесло в моих поисках.

Вот это было моё место. Во-первых, работы хоть было и больше, чем в Ленинке, но не намного и по молодости это не напрягало, во-вторых – кругом известные актеры, кумиры миллионов. Тогда там работали еще довольно молодые Гафт, Вертинская, Табаков, Кваша, Толмачева, Лаврова, Авангард Леонтьев, Вокач  и прочие, недавно только пришли Неелова и Костя Райкин, а в главрежах была уже Галина Волчек, или Волчиха, как ее звали за глаза. В-третьих, можно было когда угодно смотреть спектакли и репетиции,  а для друзей и знакомых брать в кассе билеты на спектакли, на которые с той стороны кассы стояли безнадежные толпы. Кстати,  это было не первое мое знакомство с этим театром.  Годов в двенадцать баба Лида повела меня на спектакль Современника «Обыкновенная история» с совсем еще молоденькими Табаковым и Казаковым, а тетушку прекрасно играла тоже молодая еще Толмачева.  Было это году в 1970, и театр тогда располагался еще на Триумфальной площади. В 1976-м он переехал в бывшее здание «Колизея» на Чистых прудах и вот туда я и пришел осенью 1978-го года.

На второй день работы я познакомился с молодым монтировщиком декораций, который неожиданной интеллигентностью выделялся среди своих коллег по цеху. Несколько дней мы периодически общались, пока кто-то при мне не назвал Мишку (так звали моего нового знакомого) по фамилии.  А фамилия эта была Ширвиндт. Я в плане шутки спросил, не тот ли Ширвиндт его папа?

— Тот – ответил Миша, немало меня удивив. Я не мог понять, что сын того самого Ширвиндта делает в монтировщиках «Современника». Оно, конечно, работа театральная, но уж больно не ширвиндтовская.

— Чего ж ты не говорил? – спросил я.

—  А я парень скромняга – сказал Мишка, и это оказалось сущей правдой.  Он вообще был очень симпатичным, простым в общении, обаятельным и остроумным, не обладая папиным природным шармом и темпераментом, что сам это прекрасно понимал, он никогда не был тщеславен и завистлив, что позволяет   ему  и ныне жить содержательно и  достойно. Тогда же в театр монтировщиком он попал по известной широко в узких кругах истории с рваньем красного советского флага.  По юности, дури и пьяни три друга – Миша Ширвиндт, Аркаша Цимблер и Сережа Урсуляк (сегодня известный режиссер) в канун 7 октября мало того, что сорвали праздничный флаг с какого-то здания, так еще и в честь шестидесятой годовщины Великой Октябрьской разорвали его точно на 60 кусочков. Не поленились. В чем и были замечены доблестной милицией, бежали, но были как-то отысканы по домашним адресам. Всех троих повыгоняли из институтов и театральных училищ, и Мишу папа, отмазав всеми неправдами от тюряги – дело было серьезное — послал набираться уму разуму в театр монтировщиком. Где мы с ним и встретились.

В жизнь театра я вошел сразу и органично. Надо сказать, что между старым зданием «Колизея» и новым 4-х этажным административным корпусом был стеклянный проход на уровне 3-го этажа. Там стояла скамейка и была служебная курилка, где постоянно торчал актерский люд, травя анекдоты и байки, и  где постоянно со сцены шла трансляция, чтобы травильщики не пропустили свой выход. Что, тем не менее, периодически случалось. Кто-то вдруг напрягал ухо и со стоном:

— Как «Он этого не знает?»… Тут же мои слова…выход мой, бля…

Опрометью кидался вон из курилки.

Когда я первый раз в этой курилке задымил, ко мне обратился  немолодой актер Александр Вокач (может помните, рыжий такой, нос с горбинкой и с залысинами) с неожиданным предложением  отрекомендовать меня на какие-то съемки на телевидение.

— Вам же никакого грима не надо – убеждал меня Вокач – вам ведь грима вообще не надо, вы же такой фактурный, необычный. У вас   внешность яркая, вы только попробуйте хотя бы. Не понравится – уйдете. Я вас отрекомендую.

Я тогда носил дюже длинные и вельми густые темные и вьющиеся власы, усы и испанскую бородку — иная еще не шибко росла.  Был тощ, длинен и костист и со стороны выглядел не по-советски. Но слова Вокача меня не тронули – я бредил философией и считал, что мужчине зарабатывать лицедейством недостойно.  За исключением наличия великого таланта, который я за собой не замечал.

Травили в курилке в основном молодые, мэтры вообще в театре появлялись редко, например Гафта за неполный год я лично видел раза четыре. Он приезжал из какой-то Южной Америки два раза на репетицию «Генриха IV» в постановке уже заматеревшей Толмачевой, да на прогон, да на премьеру. Отыграет и снова обратно. На тропические заработки. Толмачева, которая других актеров третировала страшно и даже била по коленкам (как Петю Олева, типа не так стоит) Гафту говорила только одно: «Валя, гениально! Да, да, вот так, да-да, вот эта интонация и нужна, вот молодец, вот умница»!  Хотя, на мой непросвещенный взгляд, ничего такого особенного Гафт на сцене не вытворял.

Вертинская тоже часто манкировала присутствием, и в театре долго обсуждали ее «позорный» поступок, когда актриса заявила, что у нее не вертится застуженная шея и отказалась на этом основании от очередного спектакля. Когда же одна коллега пришла ее навестить, то первое движение Вертинской было как раз шеей, причем безо всяких напряжений и усилий.

Смешил, к примеру,  молодой и мало обещающий, но очень красивый  актер Петя Олев, который играл детские утренники и в одном таком спасал принцессу. Которая притом должна была сказать «я умираю». На этой фразе актрису клинило и она постоянно  сообщала принцу Олеву «я умерла». В курилке Петя возмущался:

— Умерла она…. Ну, умерла, так умерла, что мне теперь прикажете с ней делать?  Умерла, так лежи тихо. И молчи. А не заявляй на весь зал глупости разные. Умерла она!

Молодой, но уже известный по фильму «Труфальдино из Бергамо» Костя Райкин, которого недавно взяли в труппу взамен ушедшего Даля и которого только что Рязанов показал в своей «Кинопанораме», удрученно жаловался в курилке:

— Я очень разочарован. Я был уверен, что я высокий голубоглазый красавец блондин, а тут выяснилось, что я маленький чернявый и страшненький еврей. Безобразие, как телевизор меняет представление о себе.

Он же так пояснял  возникновение фамилии актера театра Суховерко:

— Его папа спал с фригидной Веркой и всё хныкал: «Сухо,  Верка, ну  сухо, Верка»…   Так фамилия и вышла.

Кстати, Костю ввели в спектакль «Двенадцатая ночь» на роль шута, которого раньше играл именно Олег Даль и я мог воочию убедится в разнице масштабов таланта (Даля я тоже в этой роли видел). Даль был вершиной, в то время как Костя  — в лучшем случае кочкой.

Миша который Ширвиндт, кстати, тоже как-то отличился – сорвал премьеру того самого «Генриха IV», в котором самого Генриха и играл вечно откомандированный за моря Гафт. На генеральной репетиции Мишка стоял верховым на колосниках и следил за подвеской задников и декораций на штанкетах (верховой это монтировщик на колосниках. А колосники    это верхняя часть сцены, на которой крепятся штанкеты, где-то на уровне 4-го этажа. А штанкеты это  длинные металлические трубки, на которые вешаются задники, кулисы и декорации. А задники это матерчатые задние и промежуточные кулисы и задняя часть декораций. А что такое декорации, вы и сами знаете).  Стоит заметить, что Толмачева с большого ума и режиссерской оригинальности навыдумывала декорации страшно сложных конструкций. Они являли как бы большую складную и створчатую ширму высотой метра четыре и ширма эта то становились стоймя, то висела полулёжа, то совсем укладывались на сцену. Крепились она при этом на нескольких штанкетах и была сущим наказанием для всех монтировщиков и особенно верховых. Стоит, значит,  Мишка на колосниках и об чем-то своем думает.  И тут ему кричат снизу, чтоб он отвязал штанкет  № 17. Идет задумчивый Мишка к стене, на которой штанкеты крепятся и задумчиво отвязывает штанкет, да только не № 17, а № 18. От задумчивости. А на нем аккурат закреплен задник весом этак килограмм триста. И противовесов на штанкете не навешано (там гири такие противовесы по 16 кило каждая). А Мишка отвязывает. И когда ему вдруг наконец кажется, что он что-то не то отвязывает, становится поздно. Он держится за веревку и его вдруг эта веревка лихо утягивает его вверх. Потому что в заднике 300 кило, а в самом Мишке по молодости хорошо если 70.   И вот он со всей своей дури подлетает к потолку колосников, бьется об него  башкой и, отпустив от боли веревку, стремглав летит вниз. И с тихим стоном шлепается на пол.

А штанкет с задником тем временем несется, набирая скорость, вверх и его уже ничем не остановить.   А наверху висит, напрасно ожидая премьеры, сверхсложная, инженерной конструкции декорация «Генриха». И штанкет налетает прямо на нее. Перекошенный Мишка, успевший подняться и опереться на перила, грустно глядит, как штанкет с задником к ядреней фени разносит премьерные декорации, которые, между прочим, три месяца творили. И которые Мишаня в три секунды растворил. В обломках и пыли.  Которые снизу в отчаянии принимала на себя Толмачева, уже понимая, что премьеры не будет.

Я  думал, что тут монтировщицкая карьера Мишки и закончится. Но нет, папа у него был всё же крепкий – Мишка получил только выговор за «срыв премьеры» и лишение половины месячной зарплаты. Которая не стоила и сотой доли разрухи, им произведенной.

Частенько мы ходили к Мишке домой, где нас всегда встречала красивая моложавая Наталья Николаевна (мама), а иногда сам Александр Анатольевич, который был немногословен и называл меня приятным молодым человеком.  Мишка пенял отцу на то, что его так не величают.

— Это потому что ты неприятный молодой человек – отвечал тот.

Тогда же я познакомился и с Аркашей Цимблером, другом Миши, который был не по летам образован и интеллектуально развит и оттого казался гораздо более взрослым и состоявшимся, чем я. Сейчас он известный продюсер и театровед.

 

Тем временем, на Грановского тоже шли перемены.  Как я уже говорил, в 70-е многие из прежних жильцов поумирали. Их комнаты занимали выжившие, но в одну – комнату Беллы – вселили все-таки  нового соседа – средних лет мужчину по имени Борис Крашенинников.

Это был тот еще персонаж. Плотно сбитый, с солженицыновской бородой без усов,  спортивный и говорливый, он был постоянно шумен, шебутен, прыгуч,  бегуч, смехуч и далее в таком роде.  Энергии в нем было как в небольшой торпеде и эта энергия требовала и находила выход. Он никогда не работал в том, советском понимании слова, т.е. Боб (как его все тут же стали именовать) не уходил утром и не сидел до вечера «в присутствие», но порой куда-то неделями пропадал, а летом исчезал в какие-то экспедиции. Комната его тут же приобрела очертания какой-то мастерской со студией художника пополам. Стиль студии усиливало присутствие настоящего художника Димы Стригина, друга Боба, который частенько жил и пил у него — понятие жить и пить для Димы были почти тождественны.  К ним еще можно прибавить слово – писать, и безо всякого преувеличения. Дмитрий Стригин был настоящим московским пьяницей и настоящим, с самой большой буквы, русским художником. Он был истинным Саврасовым конца 20-го века, на которого, увы, не нашлось своего Третьякова. Его картины каждая имели настроение, а создавались из ничего, несколькими движениями кисти. Из этих хаотичных взмахов вдруг появлялись деревья, небо, тучи, московский дождь и осенняя слякоть.  И невероятная красота Божьего мира.

Дима жил у нас не один, а с Федей, который был не человек, а помесь волка с овчаркой и умнее не то, что пса, но и двуногого я встречал редко. Федя имел пронзительно голубые глаза, серый окрас с белой грудью, был статен и отменно воспитан и категорически не терпел, чтобы что-то стоял или сидел рядом со Стригиным. В этом случае он непременно садился между хозяином и кем иным и буде тот был неосторожно активен в жестах, Федя мог аккуратно прикусить активисту лодыжку или кисть руки в знак необходимости более взвешенного поведения.

Несносный Стригин воспитал Федю в ненависти к ментам и вообще-то мирный Федя при виде серой формы начинал заливаться и брызгать слюной. Что как-то стоило мне трех рублей, когда я вышел с ним гулять и на беду во двор зашел мент – у нас во дворе был «Опорный пункт охраны порядка». Сначала Федя выказал своё «фэ», а потом наступила очередь мента и его аргументы оказались более убедительными.

Еще Стригин мог сильно и нежданно пошутить с последствиями. Как-то у меня был день рождения и на Грановского пришло куча народа с курса и еще на нашем попечении была оставлена совсем малая еще Катька. Всё было не тихо, но мирно, пока не появился уже косой Дима Стригин с подарком – дымовой учебной, как он заявил, шашкой. Которые, мол, используются на Мосфильме, где он ее, дескать, и стяжал.

И прежде чем я успел слово молвить, хмельной Стригин поджег эту шашку и бросил в окно. Шашка благополучно приземлилась на черном ходу под окном, которое я от греха затворил, чтоб кто не подумал, что она вылетела  именно из оного. Шашка внизу дымила, но мы быстро про нее забыли, пока Катька, сидючи на горшке, вдруг не стала тереть своими кулачками глазки и жаловаться, что они «слезятся».  Через минуту и я почувствовал, что на глаза выступают слезы и заметил, что и девочки и парни наши все «на мокрых зенках». Внизу плачущие тетки безуспешно заливали зловонную шашку – она оказалась боевой слезоточивой и была рассчитана на противостоянии водной стихии, т.к. от воды не гасла.

Короче, плакали  все и долго и недобрым словом поминали Стригина.

 

Если Дима не пил, то часто создавал шедевры. Как-то в моем присутствии он взял картон, сделал несколько странных штрихов и вдруг на меня глянул чудный февральский пейзаж из окна нашей комнаты. Того февраля, в котором:

Достать чернил и плакать,

Писать о феврале навзрыд

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит…

И лучшего прочтения Пастернака с тех пор я не видел. Беда случилась позже, когда пьяный Стригин тем же вечером порвал картину и со смаком выкинул ее в то самое окно, пейзаж из которого на порванной картине был изображен. Трезвый я сбегал вниз, принес «февральский взрыд» обратно, подклеил и сейчас этот дивная картина висит  у меня на стене вечным напоминанием о прекрасном загубленном таланте. Ведь Россия, как известно, страна загубленных талантов. И их состоявшихся поклонников.

Зимой, чтобы прокормиться —  Димины шедевры если и не летали из окон, то прибыли не приносили – Боб со Стригиным зашибали категорически уголовным бизнесом, да еще втравили в него молодого и невинного меня. Речь шла о домашне-кустарном изготовлении небольших настенных изделий, в основном разных страшных африканских масок и им подобных. Делалось всё это из гипса или алебастра, красилось битумным лаком, а форма отливалась из формопласта – был такой плавкий материал, не знаю, используется ли он теперь.

Формопласт надо было растопить на огне, и это была самая ответственная процедура, потому что от прямого контакта с огнем формопласт мгновенно вспыхивал, и тушить его было очень сложно – он гаснул не от воды, а только от отсутствия кислорода.

Поэтому ребята варили его только ночью, когда коммунальный народ спал, но однажды формопласт всё же вспыхнул и не пожелал гаснуть от целого ведра воды, которую ошалевший Стригин на него вылил, но тут Боря прибил пламя своей курткой и дело окончилось только шатанием нервов Пинеса, который, на беду, вышел ночью за водичкой и  попал в эпицентр событий. Пораженный увиденным, Пинес взял с Боба страшную клятву, что тот не будет больше поджигать кухню по ночам.

Жидкому формопласту придавали форму маски или чего другого методом наложения образца, он застывал и становился формой отливки, примерно на 100 копий, после чего плохел и требовал  повторения операции.

При заливки в готовую форму алебастра или гипса, Боб клал туда же проволоку для пущей прочности, а больше для придания процессу инженерного оттенка. По засыхании изделие вынимали, отшлифовывали напильником (форма имела пузырьки и неточности), затем красили битумным лаком, который имел красновато-коричневый оттенок и ложился неровно, создавая рельеф деревянной поверхности.  А затем продавали изголодавшимся от советского дефицита подарков женщинам, сидящим в разных конторах, которых было в Москве навалом.  В ассортименте были маски африканские, крест настенный православный,  тарелка с изображением немецкой пивной средних веков и панно Боттичелли, на котором натуралистично и порнографично (да с учетом еще советской аскезы) изображались позы полового акта.

Маски и пивнуха стоили 5 рублей, крест и порнуха Возрождения  — по трешке (размером были поменьше).  Боб брал с изделия по три и полтора рубля, остальное шло продавцу, т.е. мне и Серому, который порой работал со мной на этой незаконной ниве.  Периодически мы с ним сами  заливали маски и красили битумом, чему Боб бывал только рад – производство это порядком надоедало его непостоянной натуре.

Продажи шли бойко, не напрягаясь, я имел в день рублей по пятнадцать – двадцать, а в месяц – около четырех сотен, даже с учетом моей профессиональной лени. Порой были проколы, это когда в комнате конторы, куда я заходил, среди служащих баб попадался верный ленинец и борец за социалистическую законность. До сих пор помню одного такого, он сидел за шкафом и я его не увидел (обычно, заприметив подозрительного мужика, я благоразумно удалялся). Стоило мне посулить сидевшим клушам море радости за пять рублей, как он отчаянно завопил из-за шкафа:

— Стоять!

Хотя я и так стоил, но после этого пожелания как раз перестал стоять, развернулся и вышел вон. Он выскочил следом, и я позорно бежал, причем нёсся без шуток, во все лопатки, по ул. Белинского, потом по Герцена. Молодость победила, закон остался позади, но я еще долго переводил дыхание.

Впрочем, такие сбои случались редко, обычно всё проходило весело и прибыльно, и я часто возвращался в отоваренную контору для дополнительной негоции.

 

А в семье тем временем произошло прибавление – у мамы и Юры родилась дочка по имени Екатерина,  которая сначала стала Катюшей, а позже Котом, да там им и осталась до сего дня.  Но тогда она еще ничем таким не была, а просто лежала себе в пеленках и время от времени выражала своё неудовольствие. Вероятно, удовольствие она тоже выражала, но о стороны это было почти совсем незаметно. В отличие от неудовольствия, которое было очень заметно со стороны, причем не только ближней, но и довольно дальней —  голос у новорожденной для этих случаев был и сильный и противный. Поскольку и Юра работал (переводил Клайва Льюиса) и мама (своим репетиторством), то самым малополезным членом семьи считался я. А потому и горы подмоченных подгузников, и кучи «запятнанных» пеленок и прочего детского имущества каждый день стирал до одури именно я. Напомню, что никаких Памперсов тогда и в помине не было, они появились в начале 90-х, и то как редкая роскошь. Я же гулял регулярно с новоявленной сестрицей во дворе,  она – в коляске, погруженная в невинный сон, я – в обдумывание шахматной комбинации. Во дворе мы сражались с Серым, который торчал там с пеленочным же сыном.

Начав говорить, маленькая сестра моя тут же окрестила меня Мимикой, почему-то это ей было проще выговорить, чем Миша. И с тех пор для многих и так и остался Мимикой, с чем давно смирился. Но порой случались неожиданные и двусмысленные ситуации. К примеру, однажды мы с Сашей Луцким, однокурсником Юры по МГУ на улице наткнулись на его знакомого, и Саша представил меня ему:

— Знакомься, это Мимика.

И приятель потом во все продолжение беседы подозрительно на меня поглядывал.

А еще неожиданно выросла соседка, дочка Марины Дугиной Танька Дугина. То есть, не то, чтобы очень выросла, ну так, лет на четырнадцать, но это как-то сразу стало заметно. Небольшого роста, она явно похорошела, заимела округлое милое личико, большие светлые глазки, вздернутый носик и чувственные губы, попутно обнаружила девичью стать и прекрасное гибкое сложение, красивые налитые ноги и не по годам развитые груди, из-за которых даже была вынуждена прекратить занятия художественной гимнастикой – выросшее дюже выдавалось вперед и мешало росту спортивных результатов. К тому же она быстро обнаружила практический ум, позволявший ей адекватно ориентироваться в непростых жизненных обстоятельствах.

Нет, мы не ставили себе целью сорвать цветок едва полураскрытый. Но Танька перешла из разряда незаметных соседок малолеток в более высокий разряд соседки товарища, у которой в комнате можно было и посидеть покурить, и пообщаться и даже кваснуть порой.

Тогда же я развелся с Леной Котовой, отношения с которой перестали быть любовно-семейными, что, в общем, естественно – она в свои двадцать была уже почти взрослой дамой, я же – 19-ти летний подросток переросток – только еще начинал походить на что-то полоопределенное, как известно, у мальчиков процесс возмужания идет куда медленнее, чем процесс созревания у девочек. Соответственно, интересы никак не сходились, и в этом, несомненно, была лишь моя вина.

Но учились мы уже вместе и так и продолжали до благополучного окончания МГУ  в 1983-м году. Единственным заметным следствием развода стало то, что я опять начал квасить (до этого был перерыв в три года по причине борьбы с припадками), да  так и квасил тридцать лет и три года, пока инсульт не вернул трезвость в норму жизни.

Напоследок  надобно  сказать еще  об одной стороне этой жизни, которая  несколько лет сильно занимала – это занятия в самодеятельном (народном, как тогда говорили) театре при Госбанке. В банке тогда работал Ларкин, он сам в этом театре лицедействовал и предложил мне попробовать свои силы. В качестве хобби.

Весь театр, держался энтузиазмом и энергией одного человека — Жени Бурдакова,   который был и автор пьес (которые он переделывал из известных сказок и довольно удачным образом), и автор стихов  к песням и режиссер и актер при случае, когда этого требовала производственная необходимость.  А песни и вообще всё мелодично звучащее обеспечивал второй энтузиаст, но уже музыкального направления – Жора Шахбазян, прекрасный  пианист, порой композитор и еще организатор банковской рок-группы, которая была необходимой частью театрального коллектива, так что спектакли все были у Бурдакова насквозь пропитаны песнями и музыкальными темами.  – считай мюзиклы

К моменту моего появления ребята недавно поставили и играли  «Золушку», об чем было много баек и прибауток, и как раз начинали репетиции «Чертовой мельницы» Шварца, естественно, в переработке Бурдакова и с его же песнями на музыку Жоры.  Я тоже на вдохновении сочинил несколько песенок, которые были одобрены, а самому мне дали роль придворного чорта (все прочие были уже розданы),  да еще одного, танцем и песней которого придумали начинать спектакль. Витя Ларкин в пьесе играл отшельника и тут разговор особый.

В то время как все прочие кое-как корчили рожи и изображали свои роли, Виктор, в жизни крайне нелепый и нескладный, на сцене преображался. Он был обаятелен, естественен и невероятно органичен. Из скучноватой роли положительного отшельника он сотворил сценическое чудо и как только появлялся в действии, все взоры следили только за ним.  Он был элегантен, имел шарм и, к тому же, приятный глуховатый баритон, которым, кстати, и пел, благо имел приличный слух. Правда тут обнаружилась одно Викторово свойство – он совершенно не имел чувства ритма и патологически не мог попасть в такт начала песни Отшельника, которую я ему сочинил и мелодию которой играл Жора на синтезаторе.  Слова там были примерно такие:

Должен я плоть в себе умерщвлять

Нет дороги назад

 

Но в райский сад

Я попаду если порок

Не пущу к себе на порог

 

Господи, благослови меня.

 

Бедный Жора долго мучился с Витей – и делал ему знаки рукой и условную паузу и даже привставал со своего табурета, чтоб Виктор понимал, что пора вступать – всё было тщетно, Витя регулярно и даже с каким-то упорным постоянством опаздывал на два-три такта. Через два часа Жора озверел – он выскочил на авансцену, где Виктор в очередной раз промахнулся мимо паузы и истерично заорал на весь громадный зал собраний Центробанка:

—  Я понял! Ты просто не хочешь!  Ты не хочешь вступать вовремя! Так ты так и скажи: «Я вступать, когда надо не желаю!»  Ты скажи  просто, я хоть тогда дергаться не буду…  я ж человек всё-таки…

При этом он махал руками и брызгал слюной. Но он был не прав, Ларкин хотел вступить вовремя, очень хотел. Но не мог, не имел он такой возможности. По всему своему Ларкинскому существу.

Зато когда он отплясывал гопака с задиранием ног в сцене с девицами, которые его соблазняли (отшельника), зал сходил с ума от хохота. А на репетициях умирали мы все, и это действительно было невероятно смешно. Ларкин был прирожденный актер, он, кстати, и поступать-то хотел в ГИТИС и только случай  привел  его в МГУ.

Я вошел в жизнь театрального коллектива органично, что-то сразу стал изображать на сцене, писал песни, среди которых написался даже гимн труппы с такими словами:

На каждой репетиции

Себе меняем лица мы

Кто был сегодня ангелом,

Тот завтра будет черт

Но распахнем мы занавес

И обнажится замысел

Страстей интриг коварнейший клубок.

 

А припев был таким:

 

И вот софиты обжигают

Лицо и сотни глаз глядят в молчанье

Маэстро – туш, мы начинаем,

Секунда паузы столетья ожиданья.

Вперед! Глядит заворожено

Весь зал и увертюра отгремела,

Сегодня все для нас возможно,

Сегодня все иначе – ум, душа и тело.

 

2 куплет:

На каждой репетиции

Включаем интуицию

Поступки, тайны, помыслы

Не скроются от нас

И в этом дивном звании

Удел наш и призвание

В мечту облечь реальности каркас

И припев.

 

В это же время к маме на занятия начала ходить совсем юная Саша Захарова, дочка Марка Анатольевича. Мама подружилась с его женой Ниной, которая ходила к нам в гости, захаживал и Марк, и, если не видел меня, вопрошал:

— А где это большое и красивое?

Марк тогда как раз ставил «Юнону и Авось» и принес Юре либретто, чтобы он, как человек церковный, поправил стихи не церковного Андрея Вознесенского на предмет соответствия.  Юра поправил кучу всего, и Марк потом не внес не единой правки, благодаря чему весь мир потом слышал, как актеры возносят «Аллилуйю бобрам алеутским», а также Кончите с Рязановым.

Дома у Захаровых на Горького Саша (прямо над ними жила Пугачева) пела мне романсы на гитаре и я совсем рассуропился, подумывая уже о великой актерской карьере и под эти мысли даже набрал кучу хвостов на курсе. Не знаю, чем это всё могло закончиться, только как-то ночью я вдруг проснулся с чувством панического ужаса. «Как!» — вдруг пронеслось в голове: «Это я, Михаил Тарусин, решил вдруг променять научное университетское образование на какое-то низкое лицедейство! Как! Зарабатывать на жизнь не головой и знаниями, а постоянным кривляньем!  Позор, позор! Как я только решиться на такое мог!»

И я твердо решил, что не бывать сему компоту, иначе нет мне прощения на этой земле и на том свете, и твердо решил свою будущую судьбу. Наутро я взялся за ум и даже довольно быстро сдал все хвосты, но театр не бросил. Просто стал по-другому ко всему этому относиться.

А в этом театре, между тем, после постановки «Чертовой мельницы» и ее показа в банке и на разных других площадках, встал вечный творческий вопрос – что дальше? И я случайно как-то прочитал в присутствии Бурдакова стихотворение Давида Самойлова «Старый Дон Жуан». Через месяц плодовитый Бурдаков торжественно принес на репетицию новую пьесу в стихах на мотив Самойлова,  которого осталось процентов 10, остальное было уже Женькино и, надо сказать, почти не хуже самойловского – талантливое бурдаковское перо  сочинило целую историю. Где роль старого Дон Жуана досталось мне – всё посчитали, что по фактуре роль моя. И знаете, за это дело мне и сегодня не стыдно – спектакль сделали с душой и умом. Да так лихо, что бюро Комсомола банка,  которое нас вроде как курировало, выступило против показа пьесы.  Так мы наткнулись на этакую сусловщину в одном отдельно взятом банке (Суслов тогда был главный идеолог партии и всей страны). Бурдаков подключил связи, и договорились широкого показа не делать, а прогнать в узком кругу, «для своих» (в мире большого театра это называется «для пап и мам»). Даже объявления о премьере не вешали. Но это ж банк. Одна большая бабская контора. Где слухи распространяются со скоростью ОБС, а именно «Одна Баба Сказала», а это немного быстрее скорости света.

В результате на премьеру пришли даже те, кто ни при какой погоде идти не собирался. Но если партия против – как не пойти?   Играли мы при битком набитом зале со зрителями на табуретках в проходах.  Овации были бешеные, а Бурдакова чуть не выгнали с работы за «сомнительную акцию», но инкриминировать ему ничего не смогли (объявлений не вешали, а «на каждый роток не накинешь платок») и оставили в покое. Но театр оставил мне еще одно воспоминание, не такое светлое, но такое же яркое.

Надо сказать, что нас периодически звали на разные закрытые концерты, как сейчас сказали бы  «корпоративы», только не коммерческие, а партийные. Ну, любили тогдашние начальники искусство, разве это грех. На концертах  мы пели (я лично под гитару свои песни), разыгрывали сценки из спектаклей, тоже с песнями и танцами, Жора со своей группой пел «Машину времени» и принимали нас «на ура». И вот как-то  зазвали нас на юбилейный Бог знает чего вечер московской городской партийной организации, который проходил аж в здоровенном спорткомплексе «Олимпийский» на проспекте Мира.  А надо сказать, что к тому времени я сдружился с Олегом Тищенко, простым и славным малым, которого к нам привела Ира Романова. Он был ей земляк и тоже приехал завоевывать столицу. Которую потом не завоевал. А пока он работал дворником и часто таскался с нами со всеми вытекающими.  Вот и на этот концерт он оказался в числе подсобных рабочих, всем помогал и полезно суетился.

Концерт прошел отменно, выступали на бисы и потом нас благодарные отцы города позвали за свои нескромные столики и стали подчевать вискарем и разными мудреными закусками.  Что лишний раз говорит о демократическом нутре слуг тогдашнего народа.

Мы держались скромно, потому что быть демократами  было позволено им, но никак не рекомендовалось нам – рылом не вышли. И оттого, ближе к одиннадцати ночи мы с Олегом вышли покурить и подышать, пока народ наш театральный собирал аппаратуру и укладывал кофры.

Стоим мы, значит, курим, и тут подъезжает ментовский фургон с решетками на окнах и вылезает оттуда мент и лениво говорит нам:

— Чего тут стоите?

— Курим – говорю я, поскольку кроме нас вокруг ни  души.

— Ну тогда хиляй к метро – так же лениво цедит мент.

— С чего это? – говорю я – мы тут на концерте выступали, стоим, ждем своих коллег…

— Ты пойдешь отсюда или нет? – голос мента напрягся.

— Может, пойдем, а – заскулил неожиданно под ухом благоразумный Тищенко – пойдем лучше, а? Надо сказать, что он слегка покачивался, но в меру.

Но меня задело. Это как же так – только что такой успех, все партийные бонзы Москвы рукоплескали мне, а тут прыщ какой-то в кителе указует мне что делать. И я уперся.  От ослиного  упрямства и из принципа.

— Так не пойдешь, значит? Вань – мент обратился к своему водиле – тут вот двое уходить не хотят. Заберем их. Помоги в кузов засунуть.

Ваня вышел, вдвоем они взяли нас на белы рученьки и быстро и грубо закинули в фургон, где меня с Олегом приняли чьи-то заботливые руки и усадили на скамьи на ощупь, потому что темень там была полная.

Нас повезли куда-то и через минут пятнадцать выгрузили около вытрезвителя, о чем всем сообщил один бывалый алкаш. Я к тому времени уже кипел праведным гневом и решил поставить ментов на место. Нас завели внутрь, меня с Олегом посадили на скамью и велели дожидаться своей очереди.

Меж тем перед нами раздевали какого-то в дым косого мужика. Он раздеваться не желал и с него насильно, опустив башкой на пол, стянули штаны и начали стаскивать остальное. Я решил, что пора действовать и поднялся, перегнувшись через стойку, отделявшую клиентов от ментов и начал:

— Понимаете, в чем дело…

— Сядь – неласково сказал мент на стуле.

— Да нет, понимаете, дело в том, что..

— Ты сядешь, или тебе помочь? – еще неласковее сказал он, и я скорбно сел, решив отложить оправдательную речь до того момента, как до нас дойдет очередь. А надо сказать, что выступал я в тот раз на концерте не только с гитарой, но и под скрипку одной барышни,  которая потом мне эту скрипку на сохранность и вручила, и взяли меня не только с Тищенко, но и с ней. А скрипка была стоимостью в три  тысячи рублей, как уверяла хозяйка. И теперь я сидел, прижав ее к груди и переживая более за нее, чем за себя.

Но вот подошла наша очередь и мент за стойкой велел нам подниматься. Я снова начал бубнить о том, что мы и не пьяные вовсе, что мы артисты, с концерта,   что нас друзья ждут и что нас надо немедленно выпустить, а еще лучше – отвезти на то же самое место, откуда взяли. И что тогда мы никому ничего не скажем и…

На этом месте менту стало скучно меня слушать и он сказал:

— Раздевайтесь.

— Что?!

— Раздевайтесь.

— Нет, вы не поняли, мы артисты, мы тут…

— Ты будешь раздеваться или тебе помочь.

У меня в голове мелькнула картина мужика вверх ногами и я сник. И стал раздеваться. И вот что я вам скажу – ничего унизительнее со мной в жизни не было, когда по чьему-то хамскому приказу тебе приходится снимать штаны и все остальное до самых трусов. А в этот день я утром обнаружил, что все трусы мои грязные и одел Юрины,  размеров на шесть больше моих и только заколол их булавой на боку. Так что вид у меня в этих трусах и при моей худобе был ох до чего не геройский. А тут еще Олег шатался рядом и всё гундосил «я же говорил, уходить надо, я ж говорил»…

Мент меж тем позволил нам самим вывернуть карманы, спрятал всё их содержимое в большой конверт, очень бережно взял скрипку. Про которую я всё время, пока раздевался, злобно говорил, что она двадцать тыщ стоит и что я тут всех пересажаю, если она пропадет.  Скрипку и наши вещи убрали в железный ящик, который заперли на ключ и сказали нам, что все будет в целости и сохранности. После чего подошла толстая тетка в грязном белом халате, зачем-то поглядела нам в рот и отошла, а нам на трусы наклеили белые лоскутки с номерами 33 и 34, после чего отвели в камеру, где горел свет и стояло кроватей пятнадцать, на восьми из которых уже лежал и частью дремал честной народ.

Дверь за нами закрылась, и мы  скорбно легли на кровати, надо сказать застеленные простынями, с подушкой в наволочке и верблюжьим одеялом, и принялись оглядываться. Картина была в новинку.

Слева лежал  молодой работяга, который грустно повторял:

— Ведь говорила жена «не ходи на футбол», ведь говорила, чтоб не ходил, говорила ведь.

Напротив меня с ногами на кровати сидел явно бывалый мужик с носом сливой и основательно неспешно говорил:

— Вот я всё помню. Совершенно всё, абсолютно. Я только одного не помню – как я сюда попал.

А между проходами бегал тщедушный мужичонка, завернувшись в одеяло, чем-то похожий на Вицина и   с тоской голосил:

— Пятого попал сюда, жена выкупила, 13-го снова попал – выкупила, сейчас всё, не будет выкупать! Что делать, что делать!

Периодически он подбегал к двери и, поворотясь к ней спиной,  начинал быть по ней пяткой. Через минуту она открывалась и мент на пороге вопрошал, не хочет ли стучавший в рыло:

— Да, да, хочу – принимался визжать мужичок – бей меня, бей!…

После чего мент говорил «еще будешь шуметь, урою», пихал его ладонью в перекошенное лицо и закрывал дверь. Мужичка угомонили, не оттого, что пожалели его рожицу, а просто всем хотелось спать, а не глядеть на его выкрутасы.

Свет всю ночь горел, но это не мешало – люди после нечестных трудов порядком вымотались и спали как убитые. А утром нас не скоро выпустили, опять же в порядке очереди поступления, вчерашний мент очень вежливо отдал мне скрипку и все вещи и всё просил проверить, всё ли на месте, чтоб потом не было претензий. Всё было на месте и нам вручили квитанции на уплату  штрафов в 25 руб. за появление в общественном месте в нетрезвом виде и отдельно в 5 руб. за медобслуживание. Последнее меня особенно возмутило, и я всё говорил, что медицина в стране бесплатная, но меня никто не слушал.

Еще я просил робко, чтобы телегу не присылали в Университет, а чтоб на работу, где всем насрать, где я   ночую и по какому поводу.   Менты клялись и божились, но прислали именно на факультет, после чего я положил ментам больше ни в чем не верить.

Узнал я об ихней подлянке когда мне вдруг в учебной части сказали, что меня вызывает Милёшин,  зам. декана по учебной работе. А я как раз был после двух кружек пива, принятых перед лекциями в известном пивняке на ул. Строителей.  Я зашел к Милёшину, который встретил меня так:

— Тарусин, ну что вы за студент. Хвосты у вас постоянно, преподаватели на вас жалуются. Из вытрезвителя вот бумага на вас пришла. Ну что вы за студент такой, ну.

— Понимаете, какое дело – начал я.

Чуткий нос Милёшина тут же уловил знакомый дух и он заохал:

— Фу-фу, Тарусин, да вы и сейчас пьяный. Ну что вы за студент!

Но я знал, что он сам нормальный мужик и как-то видел его самого в нашем пивняке на Строителей, где он под полой доливал в кружку пива беленькой. Короче, Милешин ходу дела не дал, и вытрезвитель остался просто пятном в памяти.

А мы потом с Тищенко общались по телефону так:

— Алло, 34-й, говорит 33-й

— Алло, 34-й слушает.

Так текла наша молодая и относительно беззаботная жизнь.

 

 

 

   Заключение

        

Застой.  Так называется сегодня то десятилетие и, кстати, так оно называлось и в самих 70-х. Только сегодня оно так зовется всеми, а тогда так говорили вечно всем недовольные интеллигенты, да махровые диссиденты, да разные отщепенцы, да якуты и ненцы. Короче, многие говорили, всех и не упомнишь и не перечислишь. Конечно, были мнения всякие. Когда я уже работал социологом во ВНИСИ, в нашем отделе  была одна предпенсионная тетка Марья Ивановна,   совершенно невинная во многих отношениях. Вот она порой с чувством говорила мне:

— Миш, мы в Советском Союзе лучше всех живем! Ну прям ну лучше всех!

Это при своей зарплате в 130 руб., мужниной примерно такой же, да при куче родни в умирающей деревне, откуда она была родом.

Но это, конечно, редкость,  в целом народ застой понимал и чувствовал. На своем горбу и в животе, особливо как отъехать от Москвы хотя бы на 30 км. Да и в самой Москве,  как я ранее говорил, колбасы становилось всё меньше, а лозунгов – всё больше. Советская власть исправно меняла одно на другое, но удовлетворения это не приносило.

В числе прочих появился лозунг «Превратим Москву в образцовый коммунистический город!»  Молодые философы из Желтого дома (Институт философии АН СССР, на Волхонке, рядом с Пушкинским музеем), еще помнящие свет 60-х, написали крайне благожелательное коллективное письмо в идеологический отдел ЦК (т.е. самому Михал Андреичу Суслову) по этому поводу. Суть письма вкратце сводилась к тому, что глагол «превратим» не диалектичен и в данном контексте неуместен (марксисты превращениями не занимаются),  а термин «коммунистический город» еще теоретически не определен и не обоснован, поэтому мы не может сказать, как должен выглядеть таковой в «образцовом» виде. Нахулиганили, короче.

И чтоб вы думали? Шалунов не расстреляли, не посадили, даже не выгнали с работы, а так просто – записали эту шалость, где надо, для сведения и отпустили восвояси. Наказав, само собой, больше таких писем не писать. Вот какая гуманная стала власть.

Нет, конечно, ежели кто по серьезному гадил, с тем и разбирались серьезно, для того и КГБ работало и психушки лечили и общественность не дремала.  Но таких всё же было немного и страшно далеки они были от народа. Как я уже  говорил, диссиденты и вышли не из народа и никогда сами туда не ходили. Предпочитая петь свободу чистыми голосами и тем учить этот тёмный порабощенный народ свету великих западных ценностей. И пожертвовать собой, свято веря, что из их подвига, как из искры, возродится пламя великой борьбы за свободу и права человека. Ради чего только и стоит жить на земле и за что только и следует умирать.

Нет, упаси Боже, нисколько я не хочу умались их борьбы и веры в идеалы, многие из них были людьми и искренними и смелыми и готовыми к самопожертвованию.  Но не понимали они не души народа, ни природы русского мира. Да и не хотели понимать, презирая, в общем, этот мир и не желая признавать за ним его исторической самости. Впрочем, не будем их судить, история сама рассудит.

В целом же жилось в застое хоть и не страшно, но скучно. Не голодно, но скудно.  Не интересно, но уныло как-то. И главное – сгустилась атмосфера постоянного безудержного и бессмысленного вранья. Которое неслось отовсюду – из телевизора,  радио, со страниц газет, с висящих повсюду лозунгов. Из перекошенных уст вождей, начальников всех мастей и рангов и просто общественных активистов – верных и вечных адептов режима.  Это враньё тем утомляло, что все знали, что оно – враньё. И те, кто врал, и те, кто слушал, и кто просто мимо шел.   И те, кто врал, знали, что те, кто слушал, тоже это знают. И те, кто слушал, знали, что те, кто врет, знают, что врут.  И вот это всеобщее знание про то, что все знают о вранье и всё одно врут – вот это создавало атмосферу всеобщего абсурда.   А в абсурде долго всерьёз жить нельзя.

И народ стал жить, по возможности несерьезно. Никогда в истории страны не было придумано и рассказано столько анекдотов про первых лиц страны, про правящую партию, партийную элиту, про их пустые дела и   пустые речи.

И сейчас в Интернете можно найти море анекдотов той поры, а тогда нельзя было  попасть в компанию, чтобы не выслушать и не поведать самому свежие анекдоты про Брежнева и компанию. Смешные, остроумные, острые и неизменно очень антисоветские. И за эти анекдоты никому ничего не было.  По одной простой причине – их рассказывали все и всем, а всех посадить просто невозможно.  В прекрасном фильме «Брежнев» Сокуров, гениально сыгравший Генсека, говорит  спичрайтеру Генсека:

— Вот вы мне цитаты эти в речь пишете, а про меня потом народ анекдоты рассказывает. Все же знают, что я книжек не читаю…

Может, именно так и не было, но анекдоты сыпались как из рога изобилия, это был какой-то взрыв народного творчества. Наверное, весь гнев народный ушел тогда в анекдоты и тем отсрочил гибель Совка. Может быть, народное чувство юмора спасло тогда эту власть, и почила она, когда это чувство иссякло.  Конечно, не только смеялись люди, чтоб не сойти с ума. Еще жив и пишет Варлам Шаламов (до 1982) и иные талантливые и совестные писатели русской земли, а «Письмо вождям»  Солженицына не токмо вчера,  но и нынче читается как для нас писанное.   Главную мысль письма выделил в своей программе «Кто мы?» о русской элите Феликс Вельевич Разумовский в следующей цитате: «Это  письмо   родилось,  развилось  из   единственной  мысли:  как избежать грозящей нам национальной катастрофы?»

Вот именно так – в 70-е годы застоя была окончательно заложена основа нашей неизбежной уже национальной катастрофы. До которой оставалось всего одно десятилетие, но об этом мы тогда и не подозревали.Век нынешний

Добавить комментарий

Яндекс.Метрика